Книга странствий
Часть I. Житейский пунктир

Главная Предисловие Стихи Проза Фотоальбом Статьи Книги Выступления Подражания Антигарики Гимн Игорю Губерману
Гостевая Форум Голосования Друзья Новости Автор сайта Апофеоз тщеславия

Используете ли Вы программы для блокирования банеров, счётчиков и PopUp?
Да, постоянно
Да, часто
Да, иногда
Блокирую только PopUp ("Выпрыгивающие окна")
Нет, не использую
Впервые слышу о таких программах
Другое
Результаты

Поиск по сайту
:: www.yandex.ru ::

Книга странствий
Очень короткое, но важное начало
Часть I. Житейский пунктир
Часть II. Дорога в рай
Часть III. В огороде сельдерей
Часть IV. Из России с любовью
Часть V. Трое в одном веке
Часть VI. О всяком и разном
Окончание
Часть I. Житейский пунктир
Стоп-кадры
Двенадцать лет на сцене
Праздник, который всегда со мной
Высокое искусство мемуара

    Стоп-кадры

    Что память наша - это дикого размера мусорная куча - знает каждый, ибо каждый что-то вспоминал или пытался вспомнить. Те психологи и психиатры, что изучают память, пишут о связи воспоминаний по смысловой ассоциации, по созвучию, подобию внешнего вида, совпадению по времени, даже в соответствии с настроением. Я когда-то читывал статьи и книги о связях и цепочках, по которым расположено былое наше, но, копаясь в собственной памяти, понимаю снова и снова тщетность всех попыток угадать систему этой свалки. Только знаю точно, что какие-то события и факты запечатлены там прочно и надолго. То и дело в памяти они всплывают кстати и некстати, я сейчас на чистый лист этой главы их выложу без всякого порядка, перескакивая через время и пространство, ибо время всё равно однолично моё, текущее то вяло, то взрываясь, а пространство - слава Богу, что пришлось дожить - уже по-всюдное и разное.

    Все годы молодости моей - непрестанное сидение в Ленинке, я другого названия и не употреблял никогда для любимой этой библиотеки. Старожилы завсегдатаи наверняка помнят и старую курилку - огромную комнату в подвальном этаже, где стоял неописуемых размеров стол - за ним запросто уместилась бы небольшая международная комиссия по разоружению, а вместо пепельниц - стояло три или четыре столовских металлических подноса. Стульев было несколько, но на них почти не сидели, потому что вечно шла какая-нибудь шумная дискуссия, а спорить легче стоя. Самые животрепещущие темы тут не обсуждались - времена были не те, хотя уже попахивало устным вольномыслием. К тому же за столом в торце или у стенки всегда сидел дежурный стукач - они менялись, разумеется, но многих из них знали в лицо. Кстати, всегда весьма интеллигентное. Я голову даю на отсечение, что бедолаги эти все поумирали от болезней лёгких или сердца: смену высидеть в таком дыму было нагрузкой каторжной, да все они притом ещё курили сами. Высоченный потолок от дыма не спасал. Я там толпился с упоением, завёл много знакомых и общался с ними, часто забывая имя, произнесенное мне накануне или с неделю назад: калейдоскоп имён и лиц там был невообразимый. И не сиротливые телефоны-автоматы там тогда висели на стенах, как сейчас, а стояли две добротные закрытые будки. Много ли ещё живо читателей, помнящих, как снесли эти будки? А я, честно сказать, и сам бы позабыл, но мне это совсем недавно напомнил старый приятель, когда мы с ним пили водку в Вашингтоне. Дело было так: внутри одной из будок появилась надпись - авторучкой, но обведенная трижды и заметная весьма: 'Бей жидов, спасай Россию!'. Обсудили эту надпись сдержанно, какие тут могли быть комментарии? Слегка поспорили, должна ли обслуга библиотеки это стирать - решили, что не обязательно. А через пару дней наша дискуссия приобрела настенный характер: появилась надпись рядом: 'И жидов не перебьёшь, и Россию не спасёшь!'. Исторический пессимизм этой второй заметки администрация явно должна была пресечь - уже хотя бы потому, что её несомненно сделал какой-то злокозненный еврей. Тут согласились все. Администрация молчала. Третья надпись появилась очень вскоре. Начиналась она так: 'Я полагаю...' Сразу же возникал образ некоего чудом уцелевшего старорежимного интеллигента, который выписывал своё наболевшее мнение, поминутно поправляя или же ловя спадающие с переносицы очки. 'Я полагаю, - писал он, - что бить жидов столь же нецелесообразно, как спасать Россию'. Конец цитаты. Но мелочиться и закрашивать следы народного мышления администрация сочла излишним, принят был вариант радикальный: обе будочки снесли, и на стене повисли бездушные казённые автоматы. А дискуссия, как всем известно, двадцать лет спустя выплеснулась на страницы прессы, только мнения по-прежнему те три, ничего нового общественная мысль пока не родила.

    Год шестьдесят второй, ранняя осень. Дома у нас не было телефона, бегал я звонить в скверик на Ленинградском шоссе. Звонил я некоему редактору из издательства, мой голос был почтителен, хотя волнения не выдавал. Ещё через минуты две являл я дивное собой, должно быть, зрелище: здоровый и по виду полностью в уме амбал подпрыгивал у телефонной будки, стоя на одной ноге попеременно и руками нечто тоже танцевальное выделывая. Только минут через двадцать я унял таким образом своё восторженное возбуждение. Это узнал я, что со мной заключён договор на крохотную (первую в жизни!) книжку (а точней - брошюру) под волнующим и романтическим названием 'Локомотивы настоящего и будущего'. Тиражами в несколько сот тысяч экземпляров издавались впоследствии мои разные книжки - толстые и подлинные книжки, но такого удивительного счастья больше я уже не испытал.

    А спустя три года вышла моя первая толстая книжка - о науке, очень шумно обсуждавшейся в те годы - о бионике. Наука эта занималась идеями, которые заимствовал человек у живой природы. И некая была там примечательность, которой тайно я гордился: книга начиналась со стиха Иосифа Бродского о сожженном некогда учёном Мигуэле Сервете. Это было первое (если не единственное) большое стихотворение его, напечатанное в империи. Он уже тогда был в ссылке, а вернувшись, получил от меня свой гонорар. И тут же вспомнился мне вечер незапамятного дня (а это - года за два до суда над ним, я в Питер приезжал в командировку), когда уже растущая повсюду слава Бродского накрыла дивный ужин восьмерым разгильдяям. Именно в таком числе пришли мы к очень известному коллекционеру, профессору Технологического (если не вру) института. Смотрели поразительную живопись (там было много Фалька, видел я его впервые), болтали все наперебой, потом хозяин попросил Иосифа почитать, тот не ломался, а меня тем временем случайно занесло на кухню, где хозяйка уже поставила чайник и насыпала на тарелочку печенье. Тут вдохновение напало на меня, и что-то я сказал проникновенное о неприкаянном большом поэте, не евшем с самого утра. Как-то получилось вставить, что и мы с ним были с самого утра все вместе - чуть не прослезившись, хозяйка стыдливо ссыпала печенье обратно в пакет и выключила чайник. Вот-те на, подумал я, увидев несомненный вред от болтовни своей, и удручённо поплёлся в комнату. А минут через двадцать гостевальный стол в парадной комнате ломился от еды и выпивки!

    Часа в два ночи той же тесной стайкой мы плелись по Моховой. Денег на такси не было ни у кого, и вовсе не хотелось расходиться. Возле одного дома я вспомнил, что тут живёт наш общий приятель - разумеется, он давно уже спал, однако всем показалось дико остроумным постучать ему в окошко. Тем более, что было оно на уровне высокого по-питерски бельэтажа, но это нас не могло остановить. Меня приподняли сначала на руках, потом я стал кому-то на плечи и кончиками пальцев дотянулся. Даже ночной стук в двери был в те годы потрясением, а тут - в высокое окно! В комнате у Алика немедленно зажёгся свет, и нам было прекрасно видно его заспанное, опрокинутое от растерянности лицо. Мы прижались к стене, он нас не увидел, свет опять погас. Но мы с пьяной жестокостью решили повторить. Когда я снова постучал и уже спрыгивал, из подворотни вышел дворник. Это нас немедля отрезвило. Ночевать в милиции не улыбалось никому. И с тем же вдохновением, что вечером на кухне, я сказал ему:
    - Смотри, папаша, я из командировки приехал, а у моей жены мужик какой-то. Что мне делать?

    Дворник поднял голову: в светлом квадрате виден был отлично профиль Алика, что-то взволнованно обсуждавшего с невидимой нам его женой. Скорей всего, уже нас опознали, и теперь он получал выволочку, что якшается с такими забулдыгами. Дворник молча повернулся и ушёл обратно в подворотню. Мы растерянно молчали, ощущая холод, стыд и трезвость. Дворник возвратился через полминуты, если не скорей. В руках у него была метла.

    - На-ка, парень, - сказал он, обращаясь ко мне,- палкой постучать сподручней будет.

    И ушёл. Метлу прислонив к стенке аккуратно, убрели и мы. А утром все звонили, извинялись и каялись, но жена Алика ещё долго никого из нас не пускала в гости.

    Мне с остротой и яркостью всё это вспомнилось почти сорок лет спустя, когда в Венеции стояли мы вчетвером (Саша Окунь, его жена Верочка и мы с Татой) на кладбищенском островке Сан-Микеле. Уже на плане для русских туристов, издавна искавших могилы Дягилева и Стравинского, чернилами был вписан Бродский, и холмик под крестом нашли мы быстро. Мы распили там бутылку, помянув его, и чуть вина плеснули на могилу.

    Бродский, подобно многим, с неких лет чурался своего еврейства, никогда почти его не обсуждал, писал на христианские мотивы, и еврейство, по иронии судьбы, пришло к нему посмертно. Вся могила, включая горизонтальные плоскости креста, была уложена камушками, что приносят евреи, по давней иудейской традиции, на могилы близких. Это многочисленные израильтяне российского происхождения приходили почтить его память. Положили свои камушки и мы.

    Куда-то вынесло меня на перепутье, не хотел я с самого начала вспоминать ушедших, но теперь уже никак не замолчать то чувство пустоты, что появилось в день, когда нам позвонили из Москвы про Гришу Горина. За месяц до этого мы пили с ним весь вечер в Сан-Франциско: ему исполнилось шестьдесят, и он приехал эти дни побыть с отцом. Девяностолетний отец подарил ему сто долларов, что-бы он съездил поиграть в Лас-Вегас. Это был очень неслучайный подарок: старик при помощи любимого сына изживал свою несостоявшуюся страсть к игре. Ибо советский человек, всю жизнь свою он обходился эрзацами утоления глубинного азарта, он даже в Америку уезжая с семьёй дочери, тревожно спрашивал у Гриши, играют ли там в домино. Было очень весело в тот вечер - как повсюду, где за столом сидел Гриша, и жуткая растерянность не меньшая, чем печаль, охватила меня от вести о его внезапной смерти. За те много лет, что его знал, хоть мы и виделись довольно редко и скорей случайно, я привык, что он всё время существует где-то рядом, и что это на всю жизнь - не сомневался.

    Наш огромный семейный клан был пожизненным должником Гриши Горина. Когда меня в семьдесят девятом посадили, то немедленно и вдруг дали разрешение на выезд семье сестры моей жены - до той поры сидели они в глухом отказе. А теперь сотрудникам всевидящего ока пришла в голову роскошная идея выяснить таким образом мои преступные связи: к моему свояку стали обращаться разные тёмные личности с завидным предложением разбогатеть, если он вывезет то это, то это - ассортимент был очень разнообразен. Свояк мой наотрез ото всего отказался, но разрешения на выезд всё-таки не отменили. И тут я вспомнить попрошу, что в эти годы уезжавшие прощались навсегда - надежды на возможность видеться не было ни у кого. Тёща моя держалась безупречно и без единого упрёка или слезы - чего ей это стоило, все понимали. И возник вдруг Гриша Горин - в эти дни как раз летел он в Вену на премьеру своего спектакля. Спросил про день отъезда, посидел, рассказывая тёще, как это прекрасно, что иная будет жизнь у дочери с семьёй, и что наверняка удастся им не только видеться, но и ездить друг к другу (беспочвенное это утешение тогда твердили многие), и убежал куда-то по делам. А в день отъезда появился в Шереметьеве: он обменял, как оказалось, свой билет, чтоб ехать вместе, подхватил один из чемоданов, и его улыбчивое лицо лучше любых напрасных слов снизило трагедию проводов. А как и чем он рисковал, понятно только тем, кто жил в то замечательное время - тем, кто ещё помнит, как зависели выезды творческого человека от его идеологической безупречности.

    Ещё я вспомнил по естественной ассоциации безумно смешной Гришин рассказ (его устные истории воспроизвести невозможно, он был гением застольной байки), как ему однажды позвонили из сирийского посольства. Там у нас в Дамаске, почтительно сказал ему какой-то деятель культуры, состоится премьера вашей пьесы, я уполномочен пригласить вас, вы окажете нам честь. За чем же дело стало? - спросил Гриша, - Я готов и с удовольствием. Я заполняю тут на вас анкету, - пояснил невидимый собеседник, - знаю ваше имя и фамилию, а отчество, простите, не знаю. Очень простое отчество, - бодро ответил Гриша, - Израильевич. С полминуты висело в трубке тяжкое молчание, после чего уныло скисший голос собеседника сказал: ну, всё равно приезжайте. Но билета так и не прислал.

    Гриша в те года жил на улице Горького, а в ходе хлынувшей свободы в подвале его дома учинили дискотеку, и до позднего утра весь дом дрожал от лошадиного топтания. Жильцы подали в Моссовет коллективную жалобу о своём бедствии, самой высокой и опасной для дискотеки была, естественно, подпись Григория Горина. Поэтому его как-то вечером окружили три десятка местных потаскушек, кормившихся на этой дискотеке, и выбранная ими делегатка ему ласково и вкрадчиво сказала:
    - Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!
    Но он в соблазн не впал и предпочёл переехать.

    Гриша спокойно, твердо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И все лучшие пьесы, им написанные - они вне времени империи и вне её пространства. Но в общечеловеческом они и времени и пространстве, оттого и останутся как подлинная русская литература. Впрочем, я ведь не некролог пишу - ты, Гриша, в этом месте уже стал бы улыбаться, извини. Не мне тебя хвалить, тебе отменные слова при встрече скажут и Мольер, и Свифт, и Шварц.

    В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.

    В одиночной камере Волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжёлая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть её, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза - скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат 'Примы' на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. Хуй вам, суки, сказал Юлий вслух и оживел на всё оставшееся время.

    Помню, что в ответ я рассказал ему свою излюбленную байку о сравнительной ценности искусства. У нас в лагере за татуировку 'Сикстинская мадонна' во всю спину - от шеи до копчика - брали четыре пачки чая, а за небольшую наколку на груди 'Битва Руслана с головой' - шесть. И мы ещё одну татуировку обсуждали - профиль Ленина над сердцем у матёрых блатных. Они ведь это Ленина (чекисты стреляли в затылок) - а потому, что это было знаком совершенно делали совсем не потому, что чекисты, мол, не станут стрелять в иного назначения. Поскольку Ленин - Вождь Октябрьской Революции, что по первым буквам означало - ВОР, это была семиотика профессиональной принадлежности, и кто ни попадя права не имел такое изобразить.

    И, хотя затеял я отнюдь не мартиролог ушедших, только самое тут место, чтобы вспомнить, как с отменно выраженным омерзением сказал как-то Зиновий Ефимович Гердт:
    - Вот вы все, профессиональные поэты, полагаете, что вы влияете на жизнь, а я, от случая до случая стихи кропая, я как раз на жизнь влиял.

    В своём многоэтажном, густо заселённом доме как-то вывесил Зиновий Гердт простое и прекрасное двустишие:

              Дорогие, осчастливьте - 
              перестаньте писать в лифте!
    И недели две, судя по запахам, оно действительно на жизнь влияло.

    Среди людей, пожизненно запавших мне в душу, помянуть хочу я человека, имени которого не стану называть, поскольку наши отношения раз и навсегда оборвались. Он позвонил мне, когда я вернулся из Сибири, но я холодно и твердо объяснил ему, что впредь общаться я намерен только с теми, кто не исчез, когда меня арестовали, и помогал моей семье хотя бы тем, что не исчез. Он пожелал мне счастья и повесил трубку. Был он математик и философ, писал отменные эссе и здорово переводил стихи с английского. А каждый новый перевод читал он мне обычно по телефону, и мистическое было что-то в этом: он всегда звонил в ту минуту, когда наша семья садилась обедать или ужинать. Это происходило у нас в разное время, но звонок звучал неукоснительно. (Об этой мистике я вспомнил много лет спустя: в нашей квартире в Иерусалиме телефон может молчать весь день - однако только до поры, когда я скрываюсь в туалете, это длится уже много лет - дай Господи, чтоб длилось дальше.) В семьдесят каком-то году он среди бела дня плакал у меня на плече от явно подлинного горя, а я не в силах был удержать смех, утешая его. Это его исключили из коммунистической партии, прознав, что втайне он католик. Но, старик, говорил я рассудительно и нетактично, разберись для себя сам - ты коммунист или католик, это невозможно совмещать, ты лучше радуйся, что всё решили без тебя. Но он меня не слышал и не понимал. Кто-то из почитаемых им учёных одновременно с успехом делал что-то в совершенно иной области, за что порою называл себя двуёбом, быть таким же не без основания хотел мой тогдашний приятель, но что можно совмещать, а что - нельзя, он искренне не мог понять.

    Так у меня однажды было - на моём только, естественно, уровне. В Архангельске я был в командировке от научно-популярного журнала. И пошёл в зоологический музей, который оказался выходным в тот день. Однако же, почтенный представитель уважаемого органа печати, я препроводился в кабинет директорши музея - женщина приятно расцвела и вызвалась водить меня по залам самолично. Я поддерживал, как мог, высокую научную беседу о загадках мирового океана, восхищался редкостными экспонатами, всё шло отлично первые полчаса. Но тут мы миновали комнату, где на столах лежали тысячи (ну, сотни) высохших морских ежей, и моя истинная мерзкая натура (хорошо хоть, что вторая, а не главная) взяла верх. Ловким движением руки я скрал ежа себе в коллекцию. Я мог бы получить его, попросив, но это я сообразил потом. Пока что этот шар с сухими острыми колючками длиною в сантиметров пять лежал у меня в кармане штанов. А мы спокойно двигались по ставшим бесконечными залам музея. Что делали колючки с нежными частями моего тела, могут себе полностью представить только те, кто пережил по случаю какой-нибудь допрос в стране, где пытки не запрещены. Спасаясь от уколов этих, совершал я пируэты столь диковинные, что смело мог бы поступать в школу балета. Что думала директорша музея о представителе столичной прессы, я не знаю, хотя уверен, что ничего хорошего. И длилось это больше часа. Выйдя из музея, я с остервенением и счастьем выбросил ежа в помойку. И подумал, что наказан я не зря, а за простое и непозволительное человеку желание проявить одновременно обе стороны своей личности. Клянусь, что я подумал это именно тогда, а не приплёл сейчас, чтоб сделать притчу из вульгарной юной вороватости.

    И вот теперь - самое время вспомнить о подлинной и многолетней раздвоенности моей жизни, когда я работал инженером и уже писал, писал, писал. И даже изредка печатался, что гнало и подхлёстывало мой азарт. Работал я электриком-наладчиком в конторе с уже забывшимся названием, после неё были другие, вот и стёрлось.

    Одна, впрочем, очень солидная, была и раньше: ей благодаря участвовал я в историческом пуске то ли восьмого, то ли девятого турбогенератора на Сталинградской ГЭС (тогда все пуски были историческими). Помню, как часов в шесть утра меня как младшего послали звонить в Москву нашему начальнику.
    - Пустили мы её, проклятую, всю ночь возились, - доложил я гордо и взволнованно.
    - А на хер ты меня будил, я ещё вчера читал об этом в газетах, - ответил мне начальник.

    А контора, где я много лет трудился, занималась пуском разного оборудования на заводах, и чего я там только не налаживал. Начинали мы немедля, как монтажники заканчивали всю проводку, и вменялось нам в первейшую обязанность - за ними проверять всю правильность соединений кабелей и проводов по схеме. Это отнимало жуткое количество времени, а я уже писал рассказы, надо было что-то сочинить, чтоб экономить ценные рабочие часы. Мне в голову пришла тогда идея, мудростью которой восхитятся все, кто понимает в электрических делах. Идея в виде лозунга была, звучала как высокая инструкция: 'Включать любой агрегат следует сразу, всё, что соединено неверно - выгорает!'. Так мы и стали поступать. Летели предохранители, что-то отказывалось двигаться или крутиться - это было много проще изнурительной прозвонки проводов. Патента на свою идею я просить не стал, уж очень не хотелось тут же вылететь с работы.

    Так самозабвенно я трудился на благо общества, пока однажды вечером не зашёл ко мне приятель, где-то всю жизнь чем-то руководивший.

    - Хочешь, я тебя устрою завтра же на непыльную, но разъездную работу? - спросил он. Ещё бы не хотеть, подумал я, давно пора мне повидать страну лицом к лицу. И сдержанно кивнул. Приятель написал короткую корявую записку, суть которой не была длинней её самой - прими такого-то, не пожалеешь, я тебе завтра позвоню. На сложенной записке написал он так же лаконично - Рабиновичу. Я засмеялся, и мы сели выпивать. А что мне предстоит, я не спросил, меня тогда не в силах испугать была никакая работа, я на всех работал равно плохо и халтурно.

    А назавтра эту записку медленно и вдумчиво читал её адресат Рабинович, который как раз так и выглядел. А прочитав её, спросил:
    - Скрываетесь от алиментов?
    - Нет,- удивлённо ответил я.
    Он мгновение подумал.
    - Алкоголик? - полуутвердительно спросил он с некой грустью.
    - Вовсе нет, - ответил я. И это было полной правдой в те года.
    Уже раздумий не было, и Рабинович с пониманием сказал:
    - Имеете судимость, жить в Москве нельзя.
    - Ни разу не судили, - ответил я, провидчески добавив, - пока что.
    И задал Рабинович замечательный вопрос:
    - А что же вы тогда к нам поступаете?
    - Поездить хочется,- сказал я честно.
    - Евреи любят ездить,- согласился Рабинович. Я молчал.
    - Особенно в молодости, - настаивал Рабинович.
    Мне снова было нечего возразить.
    - Пишите заявление, я завизирую, идите к главному энергетику, - сухо сказал мой будущий начальник (див-вым и спокойным ко всему на свете оказался позже человеком).

    Главный энергетик сидел этажом выше и понравился мне с первого взгляда, мы потом с ним очень подружились. Был он из приволжских немцев, побывал некогда в лагере, начитан был, умён и тоже горестно спокоен. С ним решил я для проверки пошутить и, сев возле стола его, сказал, как будто упреждая:
    - Я не алкоголик, не скрываюсь от алиментов и ни разу не судим.
    - Это говорит о вас негативно,- холодно откликнулся ещё один мой будущий начальник. - Будьте добры подождать в коридоре, мне надо позвонить.

    Думая растерянно и с интересом о загадочной конторе, я курил и ждал. И тут ко мне вдруг подошёл средних лет и очень интеллигентного вида человек, попросил огня, прикурил, выдохнул дым и вежливо спросил, не я ли тот новый прораб, что сейчас к ним поступает на работу. Я утвердительно кивнул. И человек сказал, очень прямо глядя на меня:
    - Вам будут говорить, что мы прорабов посылаем на хуй, вы не верьте, они у нас сами идут.

    Он повернулся и ушёл, ступая медленно и по-хозяйски. А меня позвали оформляться.

    Контора эта ставила по всей империи (особенно где было крупное строительство) земснаряды - эдакие огромные баржи с насосами и глубоким хоботом, уходящим на дно водоёма. Земснаряд высасывал землю, углубляя дно водоёма а пульпа - земля с водой - подавалась по трубам в другое место, где надо было сделать сушу. Такие вот могучие плоды технического разума я запускал в ход после того, как монтажники ставили на баржу всё необходимое оборудование. С этой бригадой монтажников мне и предстояло ездить. Через день мы уже были все вместе в маленьком городке недалеко от Москвы, носящем почему-то гордое название - Суворов. Там в центре городка стоял даже памятник полководцу: Суворов был, как полагается, маленького роста, очень прямой и гордый, а лицо - чистый Белинский у постели больного Гоголя. Это, по всей видимости, символизировало гуманизм российской завоевательной политики. Я поселился в маленькой гостинице, а вся бригада моих монтажников нашла какое-то общежитие. Недели две мы молча приглядывались друг к другу. Я бродил по палубе и трюмам этой баржи, наблюдая за монтажом, бегал ругаться, что запаздывает нужный кабель и необходимые приборы, быстро убедился в полной сплочённости бригады и в беспрекословном подчинении её тому интеллигентного вида бригадиру Михалычу, что сообщил мне, что прорабов они на хуй не посылают. Я им не очень-то и нужен был, работали они сплочённо и очень грамотно - прорабом, собственно, и был у них всезнающий Михалыч, я как наладчик нужен был последние два-три дня (чем я впоследствии и пользовался без зазрения совести). Должно быть, потому и уходили от них прорабы, что бывали посылаемы при попытках вмешаться и поправить. Мне это и в голову не приходило, уже дня через три я хищно и сладострастно сообразил, что явно свободен и могу сидеть в гостинице, изводя чистую бумагу. А через две недели всё стало на свои места и прояснилось полностью, включая те вопросы Рабиновича. За мной в субботу утром прибежал мальчонка-приборист (лет двадцать ему было, самый младший среди нас) и попросил придти в общежитие - бригада просит, сказал он. И я пошёл, конечно. Все они сидели в одной комнате, сгрудившись тесно вокруг стола с водкой, колбасой и солёными огурцами. Выпили они уже изрядно (часов одиннадцать утра), все сидели в майках, и такое множество татуировки украшало каждого, что даже юный пионер немедля понял бы, где провели они значительную часть своих цветущих жизней. Мне освободили табуретку, налили стакан и на ломоть хлеба положили колбасу, украсив половинкой огурца. Всё было молча и торжественно, хотя по лицам собригадников бродило некое расположение - мне предстояла явная приятность. Я готовно взял стакан.

    - Мы к тебе, Мироныч, присмотрелись, чуть между собой поговорили, - медленно сказал Михалыч, - всё к тому идёт, что ты нам подходишь.

    А я был молодого гонора исполнен в те года.

    - Вы мне тоже,- ответил я. Не лошадь же они себе купили.

    Михалыча перебивать не следовало, я непозволительно снижал важность задуманной процедуры. Он чуть сощурился, и тут же тень пробежала по всем лицам. Но он сдержался и меня не осадил.
    - Так вот я и говорю, - продолжил он так же размеренно, - что ты нам годишься, и работай на здоровье. Только у меня к тебе одна просьба: когда будешь заполнять наряды, без меня это не делай, мне видней, кто как работал в этот месяц. Сговорились?
    - А я могу тебе отдать их заполнять, если бригада согласна,- ответил я покладисто, - мне это по хую, я распишусь только в конце, а все претензии ребят тогда к тебе.
    - Так не пойдёт, Мироныч,- снисходительно объяснил мне бригадир, - с тебя начальство глаз не спустит, когда ты деньги станешь нам выписывать, наряды на тебе, я только одним глазом должен глянуть, так посправедливей будет. Ты согласен?
    - Не о чем говорить,- сказал я.
    - За всё хорошее, - сказал Михалыч, поднимая стакан.

    Засиживаться я не стал, открытым текстом объяснив, на что я трачу время. Что я именно пишу, я не сказал, мне самому не очень ясно это было. Тем более, - сказал Михалыч, и вся бригада дружно засмеялась. С тех пор свою бригаду видел я урывками, хотя являлся каждый день на час-другой, чтоб не застукало местное начальство. Что пересидели хоть по разу они все, я понял ещё в ту субботу, а за что именно каждый, мне узнать не удалось, хотя свербило любопытство постоянно. Просто я однажды спросил об этом самого младшего: мол, ты за что? Он мне ответил, улыбаясь во весь рот:
    - Любил, Мироныч, я по магазинам походить.
    - За это разве садят? - изумился я наивно.
    - Я ходил в ночное время, - пояснил мне собеседник.

    А назавтра (или в тот же день) отозвал меня Михалыч в сторону, сказал, что все меня ребята уважают, но расспрашивать, за что они сидели - среди нас не принято, Мироныч, ты ведь не по кадрам и не мент. Сговорились?

    - Извини,- ответил я, - не знал и не подумал. Больше не спрошу ни у кого. Вот разве только у тебя, Михалыч, ты прости, уж очень интересно.
    - А меня о чём угодно, - сказал Михалыч, - я, видишь ли, Ленина рисовал.

    Уже напичканный в те годы всяким самиздатом, я воскликнул, фраер, с радостной наивностью:
    - Карикатуры что ли?

    Мой Михалыч с омерзением поморщился:
    - Какие на хуй карикатуры? Я его на деньгах рисовал.

    Из редкостной породы уголовников - он был фальшивомонетчиком, бригадир Михалыч, а отсюда, как мне кажется, проистекала и видимая интеллигентность его облика. Сидел он уже трижды, но срока были недолгие всегда.

    - Хороший адвокат? - спросил его немедля я.
    Он засмеялся так, что я бы мог обидеться, но любопытный фраер был во мне сильнее гонора.
    - Мироныч,- объяснил мне бригадир,- адвокат хорош любой, чтоб денежки носить судье и прокурору, он затем только и нужен. Только не моего изготовления, конечно, денежки. Есть ещё вопросы?

    У меня их было много, но хватило такта промолчать. А Михалыч после разговора нашего терял порой свою солидность и подмигивал, меня встречая - мне это было лестно и приятно.

    Только вскоре я женился, с разъездной работой надо было заканчивать, и я ушёл из дивной той конторы. Вышла, как я уже упоминал, первая толстая книжка, и мгновенно я вкусил сладость авторского чувства. Именно с женитьбой это оказалось связано, точней - со свадьбой.

    Недавно мы с женой, гостей не созывая, тихо выпили за тридцать пять лет нашего супружества де-юре, помянув тем самым день, когда ходили в загс. А та же дата нашей близости де-факто праздновалась нами на год раньше, ибо именно её я полагаю подлинной точкой отсчёта, отметку в паспорте считая пустяком и формальностью. И мне жена сказала с чисто женской мудростью, что де-факто - это мой праздник, а её праздник - де-юре.

    Так вот, за несколько дней до этого праздника я ездил в Киев, а когда в доме приятеля кончилась водка, вызвался сбегать, и в очереди этой у меня украли паспорт. Я вернулся без него, и что подумала об этом моя тёща, она призналась много позже. Поменять в те годы паспорт можно было месяца за два, а в загсе нам было назначено уже через три дня, и гости позваны. Я пошёл к начальнику паспортного отдела нашей районной милиции, а для начала разговора подарил ему свою книжку, где уже были написаны слова благодарности. Эффект превзошёл все ожидания. Начальник лично отвес моё заявление паспортистке, клятвенно меня заверил, что через три дня утром (загс был днём) получу я новый паспорт, и спросил, не может ли он быть полезен чем-нибудь ещё. Спасибо, нет, вы чистый благодетель, заверил я его, в ответ на что он доверительно спросил, не с умыслом ли я утратил паспорт, потому что в этом случае он с лёгкостью растянет моё дело на полгода. Нет, ответил я, и мы с ним посмеялись зрельм мужским смехом. Только принесите паспортистке коробку конфет, предупредил он меня, прощаясь, она у меня баба с норовом, а всё теперь зависит от неё.

    Надо ли говорить, что в этот день я с самого утра уже торчал в милиции? Паспортистка с лицом тюремной надзирательницы (через пятнадцать лет я видел много таких лиц) сказала сухо, что ещё не всё подписано, как должное взяла коробку конфет, спокойно вытащив её из газеты, куда я трусливо спрятал свою мелочную взятку, но пообещала к часу дня успеть. Ну, словом, опоздал я в загс всего минут на сорок, и жена мне это помнит до сих пор. Но главное я обнаружил только в загсе: видимо, коробка показалась этой бабе несколько мала на фоне сделанного мне благодеяния, поэтому все пункты в паспорте были заполнены нормально маленькими буквами, а в графе национальности слово 'еврей' - огромными и прописными. Очень я любил тот паспорт и жалею об утрате до сих пор.

    А книжка эта привела меня спустя несколько лет на студию научно-популярного кино, где я кропал сценарии, и до поры всё было хорошо. Но как-то главному редактору пришла идея что-нибудь приятное мне сделать и при всех: покинув кабинет, зашёл он в комнату редакторов, где я толпился, и сказал:
    - Какие-нибудь если есть у вас задумки, пишите мне заявку, я с вами немедленно заключаю договор на фильм.

    Задумок было в изобилии, по об одной я точно знал, что не пройдёт, а мой язык уже заговорил как раз о ней. Поскольку накануне я на пьянке у приятеля услышал об учёных, работающих под мавзолеем - занимались они постоянным охлаждением и вообще сохранностью мумии Владимира Ильича. И вроде бы не столь уж были засекречены, чтобы нельзя было о них писать.

    - Что ж, тема для сценария хорошая, - сказал начальник неуверенно, но трусить прямо при сотрудниках он не решился. - Узнайте только, разрешат ли съёмки. И название какое-нибудь надо, чтоб достойно было темы.

    С ним наедине, в служебном кабинете, из которого исходило, в сущности, всё тогдашне пропитание моей семьи, я был бы собран и воздержан на язык. Но тут сидело столько зрителей!
    - Название уже готово,- доложил я преданно и бодро. Главный редактор поощрительно вздёрнул брови.
    - Ленин умер, но тело его живёт,- сказал я. Сдавленное хрюканье за спиной одобрило мой творческий порыв. Но на дворе был год семидесятый.
    - Прошу вас покинуть студию и некоторое время тут не появляться,- сказал редактор тоном ровным и не оставляющим сомнений. А когда он вышел, те же, что смеялись, принялись меня ругать за легкомыслие.
    - Через месяц приходи спокойно, - утешили меня двурушники, - он тебя выгнал очень мудро, а за этот месяц выяснится, что никто не настучал.

    Конечно же, язык - весьма сомнительный нам друг, но в жесте - даже самом дружелюбном - кроется опасность ещё большая. Так Саша Окунь чуть не развязал однажды крупный дипломатический конфликт между Израилем и Колумбией. Его куда-то пригласили на приём, он крепко выпил и решил, что ещё рюмки через две непременно схватит за попку молодую полуобнажённую красотку, сидевшую с ним почти рядом - всего через одного человека. Но когда он потянулся, чтоб исполнить замысел, то обнаружил, что немного перепил и падает, в силу чего схватил за зад соседа. Оказался тот послом Колумбии, а неухваченная красотка - послицей. Охнув, посол от ужаса обнаружил знание русского языка:

    - Товарищ! - гневно сказал он. Тут Сашка принялся сердечно извиняться, и до военного конфликта дело не дошло. Хотя и близко было к этому, как попка обаятельной послицы.

    С интересом я ловлю себя на том, что как ни вертишься в подвалах памяти, а попадаются истории, почти неощутимо созвучные друг другу, и психологи ничуть в своих трудах не врали: всё связано причинно-следственно, по времени или месту, по похожим состояниям души, по ключевому слову в совершенно разных эпизодах, даже иногда по запаху, естественно присущему какой-нибудь истории. Об этом - ниже, а сейчас - по ключевому слову.

    Как однажды чудом избежал смерти художник Володя Витковский, рассказал он мне случайно в разговоре об Израиле и моей жизни здесь.

    - А я вас чуть не разбомбил однажды,- повестнул он так легко, как будто речь пошла о чём-нибудь приятном и сюрпризном. - А точней - ракетой чуть вас не накрыл. Уж я б не промахнулся, будь уверен.

    Службу свою в армии советской проходил Володя на подводной лодке. Осенью семьдесят третьего подлодку эту послали в дальнее секретное плаванье, и, все проливы и контроли хитроумно миновав, она легло на дно вблизи Израиля. Где по приказу всплыть должна была и начисто ракетами покончить с раздражавшей всех страной. Забавно было мне в его рассказе (но не больше, чем забавно, как-то я уже привык), что капитан подлодки был евреем. А спустя неделю ожидания случилась неполадка с кислородом, и раздался во всех отсеках приказ немедленно задраить отверстия, через которые к ним подавался воздух. И обходиться тем, что был, пока не будет нового приказа. Вскоре они стали задыхаться. Но открыть подачу воздуха никто не смел, они были на военном положении.

    - И вот уже плывёт моё сознание,- жизнерадостно рассказывал Володя,- и разные видения из мирной жизни мне туманят голову. Из них последнее, как я иду по Севастополю, а впереди меня - толстущая роскошная девка. В белом таком платье - из марли оно что ли, только прозрачное совсем, и вижу я, как колыхается передо мной её немыслимая белая жопа. Я за ней не меньше трёх кварталов шёл, даже забыл, куда я собирался. И я, хотя уже в удушье полном, но сквозь это марево подумал: неужели больше в жизни никогда не видеть мне такую красоту? Тут я встал и думаю: да ну их на хуй, пусть в стройбат сошлют, ведь не расстрел, а жить охота. И раздраил все заслонки. И пошёл - ты понимаешь - чистый свежий воздух. После выяснилось, что эти суки нас заставили закрыться на случай, если воздуха станет не хватать на всех, пока там чинят кислородную подачу.

    А вскоре и домой их завернули - не хватило, видно, смелости у кремлёвских миротворцев.

    - Могли мы запросто и ни за что подохнуть, - говорил Володя, - если бы не жопа той красотки, дай ей Бог здоровья и что хочется.

    А передо мной тем временем своё видение всплывало, и читатели второй моей книги знать не знают, что им было интересно её читать благодаря обильным формам одной редакторши из издательства 'Детская литература'. Называлась эта книга - 'Чудеса и трагедии чёрного ящика' - об изучении мозга и психиатрии современной. Я писал её с восторгом и старанием. На поле этой темы открывались мне отменные возможности сказать хотя бы походя и мельком о безумии устройства нашей жизни. После выхода книжки множество знакомых тихо и интимно спрашивали меня: а как тебе удалось сохранить вот это, и вот это? Очень просто удалось. Ведь миф о советской бдительной и все-понимающей цензуре - он был чистой ложью, резали всё сами авторы, а уж за ними подрезали редакторы. Внутренняя цензура была куда более зоркой и чувствительной к малейшему вольнодумию. Так вот набор моей книжки лёг на стол заведующей отделом (очень, кстати, симпатичная и мудрая была старушка, но тем более насквозь она читала каждый текст), и вышел от неё с тремя сотнями отметок - галочек в местах, которые мне следовало сгладить или полностью убрать. И был я вызван в кабинет её, чтоб это обсудить. Дискуссии мне ждать не приходилось: она просто тыкала пальцем, и я зачёркивал или предлагал смягчённый вариант. Она работала в издательстве уже десятки лет, её пугливые поправки были безошибочны и превращали мою книжку в стерильное повествование о научном прогрессе. А я писал совсем не для того. Унылое и вялое моё сопротивление творилось мной скорее из упрямства - книжка явно висела на волоске, а я был начинающий советский автор, и это было единственное издательство, которое печатало меня.

    Уже сидели мы, наверно, с час, и ясно было, что она меня отпустит, только полностью дожав. Но тут впорхнула в кабинет редакторша из какого-то отдела, я её знал. Она была настолько пышных и обильных форм, что за глаза её давно уже все называли Дюймовочкой. О чём-то бурно заговорила она со своей начальницей, и та, кивнув мне на соседний стол, предложила сесть и подумать. В руках у меня остался карандаш, которым охолащивалась книжка. Я сначала тупо уставился в набор, его листая: зловещие пометки - галочки пестрели чуть ли не на каждой странице. Что вполне было естественно, писал я книгу с удовольствием и упованием. И тут я обнаружил, что сижу я, загороженный от экзекуторши гигантской задницей сотрудницы. И тут меня постигло озарение. Перевернувши карандаш, пустил я в ход резинку, что торчала на втором его конце. Нет, я стирал пометки не подряд, но с яростью и дикой быстротой. К моменту, когда зад, который заслонял моё самоуправство, заколыхался, я довольно сильно преуспел. Начальница увидела меня задумчиво сосущим карандаш, и что-то материнское было в её первых словах:
    - Надо было, Игорь, раньше думать, надо было думать, когда вы писали.
    Я улыбнулся ей в ответ прельстительно и виновато. Мы закончили кромсать набор часа за два, и старушка, посмотрев с сомнением на последнюю страницу, бормотнула, что сомнительных мест было, как ей показалось ранее, гораздо больше.
    - Перечитаете ещё раз? - угодливо предложил я.
    - Я в день читаю по три рукописи, - с омерзением ответила она. - Я отдаю это вашему редактору, с моей стороны вопросов больше нет.
    Вот так и получилась книжка, за которую не стыдно и сейчас. Но обратить прошу внимание на то, что не рассыпалась от этой книжки советская власть, не вышли на улицу трудящиеся, которым я хотел открыть глаза, и вообще никто и глазом не моргнул. А как я нервничал те два часа, следы резинки замечая на страницах, так это вовсе никому не интересно.

    А сколько было их - ревнителей, блюстителей и охранителей идеологии - представить себе можно вряд ли. Набегали они разом, ниоткуда и все вместе. У меня однажды был короткий опыт встречи с такой пожарной командой. Я писал сценарии для Останкинского телевидения, уж не помню, что это была за программа, но мою халтуру они брали. А приятель мой тогдашний, Лёва Минц (он, бедолага, знал языков пять, если не больше, и кормился переводами) меня однажды попросил, чтоб я в сценарий как-нибудь по случаю вставил его имя, почему-то страсть ему хотелось своё имя услыхать с экрана телевизора (или хотел порадовать старенькую маму). И я в очередном сценарии заставил одного героя говорить, что в жизни есть место удивительным людям: вот, например, живёт на свете некий почти безвестный Лев Минц, который знает то ли двадцать, то ли тридцать языков, давно уже им счёт он потерял, а ежели не спится - начинает их перечислять и возле третьего десятка засыпает.

    А вечером за час до этой передачи позвонил мне - даже не взволнованный, а потрясённый чем-то мой редактор и велел мне срочно, на такси мотать на студию, поскольку передачу, если я не появлюсь, снимают, а такое происшествие - кошмар и неприятности сотрудникам. А почему - не объяснил, но я, конечно, кинулся, поймал такси и через полчаса уже, волнуясь очень, поднимался на этаж, где все они обитали. А с площадки лифта в коридор войдя, увидел я такое, что не приведи Господь в те годы. Стояли прямо в коридоре, явно в ожидании меня - двенадцать, как не более, нескрываемо взволнованных мужчин (в пиджаках и при галстуках), образуя некую дугу, где в центре высился, иного слова не найти, хоть был он ниже всех, какой-то неприметный мужичонка с ровными волосиками набок и наполеонистого вида. Все они застыли, глядя на меня и сквозь меня, а мужичонка коротко и резко вопросил:
    - Кто такой Минц?

    Мне до него было идти ещё метра четыре-пять, а при таком запасе времени уже врасплох еврея не застанешь. И когда метра полтора всего осталось, я спокойно и приветливо сказал:
    - Здравствуйте. Минц - это хранитель Ватиканской библиотеки.
    Всем, кто читал о коллективной психологии, известно, что в толпе всегда найдётся некто, кто готов немедля что угодно подтвердить. И тут один из окружающих сказал негромко:
    - Да, да, да, припоминаю...

    Тут у всех разгладились их напряжённые черты, а мужичонка - с меньшей резкостью, но столь же строго у меня спросил:
    - А он..?
    А я понятлив был, поскольку автор, и немедленно ответил:
    - Он большой и давний друг Советского Союза. А недавно было интервью его по радио, он говорил о пользе взаимного влияния культур.

    И мужичонка снисходительно кивнул мне, поворачивая спину, и дуга вся развернулась вслед за ним. Я, кстати, правду говорил: недавно Лёва Минц о чём-то именно таком болтал по радио, туда настырно напросившись, чтобы порадовать старушку-маму. А из вот этих, что толпились - ранее не знал я ни одного, а мой редактор с ними не стоял, он был намного ниже в этой иерархии. И мы с ним крепко выпили в тот вечер. Но про Минца подлинного я ему не рассказал, это разрушило бы нашу зыбкую творческую связь.

    Тут хорошо бы текст переложить весёлым чем-нибудь, чтобы скорей забыть о тех испуганных блюстителях идеологии, а в случаях таких Шолом-Алейхем рекомендовал поговорить о холере в Одессе. И я с тем большим удовольствием готов последовать его совету, что холеру я в Одессе таки да застал однажды. Летом это было, год - семидесятый. Утром я приехал в Одессу, где уже с неделю меня ждала жена и маленькая дочь. День у меня дивно начинался и сулил быть подлинно одесским. Ибо вёзший меня таксист подсадил какую-то знакомую, увялую, но дикой бодрости толстуху, и они свои удавшиеся жизни шумно обсуждали в той украинско-еврейской тональности, которую я раньше слышал только в анекдотах. По дороге я его тормознул, чтобы купить бутылку вина, женщина молча взяла её у меня из рук, коротко глянула на этикетку и, сочно сказав - 'дерьмо', продолжала дружескую беседу. Жену и дочь я отыскал на пляже, мы переговаривались, собираясь поплавать, но в это время вплотную к берегу дрошёл патрульный катерок, из матюгальника которого летели хриплые отрывочные слова: холера, в море лезть запрещено, соблюдайте спокойствие. В доме отдыха сказали всем очень логично: оставайтесь, поживите, всё равно мы денег за путёвки не вернём. И дали всем желающим автобус до вокзала. То, что я там обнаружил, можно передать лишь средствами кино, и то необходим какой-то специальный режиссёр. Немыслимой густоты толпа, залившая и зал вокзала, и перроны, не гудела, а кричала, в воздухе витала паническая, эвакуационная ярость и растерянность. Рупор объявил, что все билеты отменяются, посадка в поезда - свободная, и началось столпотворение, подобного которому я в жизни не видал и не хотел бы видеть. Потому что это сильно подорвало мою веру в человечество, а мне всё же уютней жить с хотя бы остатками этой веры. Наша ситуация усугублялась ещё тем, что с нами увязалась некая знакомая с такой же маленькой дочерью, что означало ещё два чемодана. Тем не менее, мы сели в поезд. А в купе нас оказалось двенадцать человек, но мы все сначала были умиротворённо счастливы. Тогда я, кстати, в первый раз столкнулся с азами народной психологии: у нас была какая-то прихваченная снедь, я разложил её на чемодане и, естественно, всех пригласил к столу. Никто не отказался, всю еду умяли в три минуты. А чуть позже - каждая пара стала молча есть своё, и мы с женой лишь удивлённо переглядывались. К ночи ближе на какой-то остановке мы разжились кукурузой. Спали мы с женой (точней, пытались спать) на тех антресолях, что используют под чемоданы. Когда я ровно десять лет спустя ехал по этапу в лагерь, и в купе нас было двадцать два, я вспомнил, как мы некогда переживали ту тесноту, и усмехнулся от блаженства, присланного памятью. Что было душно, жарко, потно, грязно - глупо говорить. Вода в вагоне кончилась через несколько часов, и туалет легко себе представить (хотя лучше не стоит), а про запахи - писать не поднимается рука. Тем более, что впереди нас ждало худшее. К концу второго дня пути вдруг слухи поползли, что нас в Москву не пустят, а поместят в карантин примерно на неделю. И некая конкретная деталь зловеще прозвучала: что вот-вот проводники запрут вагоны. И поэтому, как только мы остановились у входного семафора какого-то городка, я аккуратно выбросил в окно все чемоданы, и гуськом мы выбрались на волю через пока незапертую дверь. Потом довольно быстро и машину я нашёл, водитель всё никак не мог понять, зачем хочу я ехать в любой ближайший город, откуда есть поезда на Москву - они ведь были и отсюда. А чтоб они не из Одессы шли, пояснил я, и он пожал плечами, удивляясь прихотливости забалованных москвичей. Ближайший город оказался - Нежин. Ранее он был знаком мне только по названию каких-то выдающихся огурцов.

    В кассовом зале было пусто и прохладно. От одного этого наши лица расплылись в немом удовольствии. Поезд на Москву ожидался часа через три, билеты обещали продавать за час до поезда, и кроме нас его никто не ожидал. Теперь поесть! За два часа мы наверстаем всё, о чём мечтали двое суток.

    Смутное чувство остановило мой порыв бежать и кормиться. Я бы назвал это инстинктом бывалого советского человека. Я поставил чемоданы, попросил у приветливой кассирши лист бумаги и крупно написал на нём: 'Очередь за билетами на Москву'. Написал наши фамилии, количество билетов и положил этот лист у окошка в кассу.

    Мы ели много, жадно и вдохновенно. Только оторвавшись от второй порции котлет с картошкой, я заметил, что в ресторанном зале уже заняты все столики. И возле каждого стояли и лежали чемоданы. Я похолодел и кинулся в кассовый зал. Там густо шевелилась несметная толпа таких же сообразительных пассажиров с нашего поезда. Вспотев от ужаса, я протолкался к кассе. И обнаружил, что совершил самый разумный в жизни поступок: все послушно заносили свои фамилии в мой список. Как же я собой гордился, возвращаясь в ресторан! В тот день проводники этого поезда изрядно заработали: билетов не хватило, разумеется, но все вагонные проходы и площадки были наглухо запружены счастливцами. А ехать оставалось нам недолго. Вечером на следующий день уже в большой компании друзей и родственников я хвастался своей находчивостью, сметкой и бывалостыо. И пожилая интеллигентная женщина грустно сказала:
    - Какой стыд, вы были в Нежине и не зашли в музей Гоголя!

    А память перескакивает в эти же края, но к несколько иному имени и двадцать с лишним лет спустя. Уже в Израиле мы жили. Как-то я целый месяц нервничал, и тупо ныло сердце. Я волновался от неверия в евреев. Незадолго до того я получил письмо с Украины, а точнее из Полтавы, от неведомого мне тамошнего Исторического общества. Они напоминали, что недавно был я там на выступлении, показался им хорошим человеком, и поэтому я, может быть, найду какую-то возможность помочь: ужасно бедствует в Полтаве внучка (или правнучка?) и правнук (или праправнук?) Владимира Галактионовича Короленко. Господи, подумал я жалостливо - чувство это относилось ко мне - что же я могу поделать? Однако обаяние этого светлого имени постепенно взяло верх над ленью, суетой и равнодушием. В Культурном центре советского еврейства (был такой некогда в Иерусалиме) порешили мы с приятелями учинить благотворительный концерт. Ещё тогда ходили в израильтянах Валентин Никулин и Михаил Козаков (оба согласились без промедления), артистов мы набрали много и большую сделали афишу. Не особенной была и цена билетов. На недоуменные вопросы ('разве Короленко был евреем?') горячо напоминал я о деле Бейлиса и вообще об отношении этого человека к евреям. Слушатели согласно кивали, но билеты расходились крайне плохо. В день концерта я дошёл до крайности того состояния, о котором написал в начале. Наплевать, что выручки не будет, думал я, ну не получилось, так бывает сплошь и рядом, только очень уж обидно за евреев. Потому что кто-кто, а мы должны - обязаны помнить добро, пускай и сотворённое когда-то. И было очень мерзко на душе, заранее и стыдно и обидно.

    Зал был набит битком! И более того: на сцену кинули три или четыре свёрнутых листка, в которых были деньги: мы прошли зайцами, писали неизвестные мне люди, но хотим участвовать. В автобусе дня через два кто-то сунул одному из выступавших стоимость билета - он не смог пойти, но тоже в доле, сказал он.

    А я - меня душили гордость и счастье. По-моему, они и в зал передались, таких удачных выступлений не было у меня ни до, ни после. А потом мы напились, конечно.

    Выручка была обменена на доллары и послана в Полтаву. Тут забавная подробность: в благодарственном письме писала внучка Короленко, что деньги эти (очень маленькие по любым сегодняшним понятиям) довершили некую необходимую сумму, и куплен был клочок земли, на котором собрались огородничать и тем кормиться несколько семей интеллигентов местных, сбившихся в общину, чтобы выжить. Я не знаю, был ли Короленко идеологом общинного земледелия, но уверен, что, узнав об этом, усмехнулась его чистая душа.

    А в это время я как раз квартиру покупал, на двадцать пять лет рассрочки здесь даются нужные для этого большие деньги, и выходит, что в итоге платишь втрое, как не впятеро, зато живёшь, как человек, и волен как угодно забивать в стену гвозди.

    Торжественный и незабвенный день приобретения квартиры в Иерусалиме (!) я закончил в больнице. Когда шёл я в юридическую контору, то споткнулся так неловко, что под коленом на ноге у меня лопнула какая-то жилка. Боль была чуть меньше, когда я отставлял ногу далеко в сторону - как собака, собирающаяся пописать, но ещё ногу не успевшая задрать. В таком вот виде я доковылял до конторы, где обессилено уселся и подписывал бумаги, как вельможа (в моём представлении) - полулёжа в кресле и далеко вытянув ноги. Тут и подъехала вызванная неотложка - сам я идти уже не мог. Рядом со мной, в беде клиента не бросая (хотя мы уже расплатились), неподвижно высился толстый молодой еврей - агент по продаже квартир. А так как был он в шляпе и при пейсах, говорил негромко и весомо, всё происходящее обретало явную значительность. Увидев санитаров, он сказал:
    - Да, нелегко достаётся еврею кров на Святой земле.

    Я не смог засмеяться, потому что санитар уже ощупывал мне ногу. После этого достал он ножницы и ловко взре зал мне штанину. Тут агенту по недвижимости изменило хладнокровие, и он воскликнул взволнованно и страстно:
    - Он режет не по шву!

    Имелся в виду непоправимый вред, наносимый моим брюкам. Тут даже жена моя улыбнулась, а мудрец обиделся на наше легкомыслие и временно умолк. Поэтому и есть у него деньги, подумал я, умнея от общения с таким человеком. Он пожал мне руку, издали кивнул Тате (коснуться чужой женщины нельзя) и, проходя мимо неё, заботливо сказал:
    - Проследите, чтоб его не вынесли вперёд ногами.

    И, римскому патрицию подобно, я был вынесен оттуда на носилках. Над лицом моим распластывалось синее израильское небо, капелька дождя упала мне на лоб, и я блаженно вспомнил окончания разных советских повестей о партизанах: 'снежинки падали на его лицо, но уже не таяли'.
    - Чему ты, дурак, смеёшься? - спросила у меня жена. И мы поехали.
    В приёмном покое я пролежал часа три, ожидая своей очереди на осмотр, появился срочно вызванный женой приятель, очень хороший врач, но - хирург.
    - Ты за каким хером сюда приплёлся? - спросил я его грозно. - Здесь тебе работы не будет.
    - Не знаю, не знаю,- ответил он, плотоядно потирая руки. Он как-то рассказывал мне профессиональную шутку своих коллег - что, дескать, настоящая хирургия кончилась с появлением анестезии. От его прихода я почувствовал себя спокойно и уютно. Это в нас ещё российское осталось: как бы мы ни жили там, но в тяжкие минуты и часы рядом возникали друзья - даже, если не было в них особой необходимости. И тут меня такой взял сентимент, что я чуть не заплакал от любви ко всем, кого люблю и близко знаю. Но немедля я отвлёкся, поскольку за шторками, где лежал соседний больной, непрерывно раздавались старческие хриплые вздохи и ритмично повторяющийся полу стон-полувскрик: хуяво, хуяво! Что ты кричишь, думал я с раздражением, ведь и мне хуяво, только я молчу. Вернулся убежавший куда-то приятель и объяснил мне, что я стон этот неправильно понимаю: старик себя утешал, говоря себе на иврите - 'он придёт!', ибо надежда на приход Мессии, очевидно, успокаивала его.

    А ближе к ночи, туго-натуго мне ногу обвязав, меня отправили домой, и мы даже успели обмыть обретенную на Святой земле недвижимость.

    В Германии с квартирой много проще: ты её находишь, пишешь заявление в муниципалитет, и тебе её пожизненно оплачивают. Хотя один старик (в Берлине на концерте мне его специально показывали) написал заявление, что квартиру он искать не будет, пусть ему найдёт жильё сам горсовет, и что желательно, чтобы имелся при квартире зимний сад, поскольку автор заявления - ветеран Великой Отечественной войны и имеет медаль 'За взятие Берлина'.

    И не слабей по содержанию письмо получил один мой приятель из немецкого другого города, где он устроился играть в большом оркестре, будучи отменным музыкантом. Письмо его дышало неискоренимым партизанским духом. Всё у меня очень хорошо, старик, - писал он своему другу - просочился в замечательный оркестр, снял очень уютную квартиру, и беда только одна - как утром растворю окно, так сразу понимаю: в городе немцы.

    Когда я недавно ездил на гастроли и болтался по немецким городам, то от рассказов местных охватило меня чувство, которое назвал бы я национальной гордостью великоросса. Хотя немало и злорадства (тоже очень русского по духу) было в этом неприглядном моём чувстве. Дело в том, что стонет вся великая Германия от почти двухмиллионого наплыва своих российских соплеменников - поволжских немцев. В империи родившись и прожив там всю сознательную жизнь, они типичные советские люди. Да ещё приехавшие из Сибири и Казахстана, куда некогда загнали их родителей. И с их приездом в маленьких, уютных и зелёных, сонных, аккуратных и спокойных немецких городках начались пьяные ночные драки с поножовщиной и руганью на всю округу. А немецкие леса и парки? Все они ухожены настолько, что мне кажется, там по ночам чинно гуляют хорошо подмытые лисы и зайчихи. А ныне там повсюду попадаются следы российских разудалых пикников.

    Именно это вызвало восторг в моей безнравственной душе. Естественно, что обладают вновь приехавшие и другими истовыми свойствами советского человека - в частности, весьма свою историческую родину Германию поносят за отсутствие культуры и бездуховность. Мой приятель как-то разговаривал в гостинице одного немецкого города с коридорной уборщицей - такой типичной тётей Клавой, каких помнят все наверняка, кто ездил и останавливался в гостиницах и общежитиях. Она поехала вслед за детьми, ничуть не чувствует себя на родине и с горьким, но достоинством сказала:
    - Немцы нас сюда позвали, чтоб мы делали за них всю чёрную работу и повышали ихнюю культуру.

    Мой приятель вежливо сказал, что сам живёт он в Тель-Авиве и знаком с подобной ситуацией.

    А я с поволжскими немцами встречался в Сибири. Возле нашего шахтёрского посёлка (он уже при нас стал городом) были деревни, где жили немцы, выселенные некогда из городов подле Саратова - Маркс и Энгельс. И в избу к нам как-то заглянул погостевать мой местный друг, такой же ссыльный поселенец Валера. С ним была его новая подруга из немецкой деревни. Крупная, дебелая и плотная блондинка безупречного арийского облика, да ещё с фамилией Мах. В колхозе у себя работала она дояркой. А на мой изысканный вопрос, не родственник ли ей философ Мах (которого как 'Мах и Авенариус' мы проходили в школе- их за что-то Ленин поносил), она только блеснула молча карими коровьими глазами.

    А когда мы сели выпивать (а сели мы немедленно), она молчала точно так же. И спустя, наверно, полчаса я начал тихо волноваться - видно, всё-таки подействовала на меня её фамилия. О чём ей с нами говорить, печально думал я, ведь немцы - это Гегель, Кант и Фейербах. Она молчала. Что ей в наших пьяных разговорах, думал я смятенно и пристыженно, ведь немцы - это Гёте, Томас Манн и Шиллер. Она молчала. Немцы - это Бетховен и Вагнер, думал я, униженный вдвойне, поскольку больше никого не вспомнил. А приятель мой Валера (уже час прошёл, я весь извёлся) у меня спросил, видел ли я вчера, что Мишка (общий наш знакомый) заявился на работу с диким синяком под глазом.
    - Видел, как же,- механически ответил я (весь находясь внутри своих переживаний), - ты не знаешь, кто его побил?
    И вдруг она открыла рот.
    - А никто его не бил, - сказала она хрипло и усмешливо,- просто встретил он мешок с пиздюлями.
    И снова замолчала. И ни слова не промолвила в дальнейшем. Только я уже спокоен был и больше не терзался.

    А теперь она в Германии, должно быть.

    Что же, всем народам тяжело даётся историческая радость воссоединения - так я думаю об этом, когда я об этом думаю.

    Однако, про Сибирь упомянув, я рассказать обязан о пожизненной моей гордости - сооружении на нашем огороде нового сортира. Я уже на протяжении этой главы хвастался - то невзначай и мельком, то назойливо и страстно - некими поступками житейскими, но апогей триумфа (и высокие греко-латинские слова тут как нигде уместны) связан в моей жизни с той уборной. Доставшийся нам от прежних хозяев старый и щелястый скворечник был единственным упрёком, сделанным мне Татой за всю нашу сибирскую жизнь. Уже заполнена была вся яма (далее пойдут подробности похлеще), всю осень, зиму и весну кошмарно задувало посетителя этой беседки - и однажды понял я, что дальше я тянуть не должен. Следовало для начала выкопать новую яму, именно о ней весь мой рассказ. Вкопался я уже на метр, и, хотя вечной мерзлоты не обнаружил, но суглинок прочен был, как камень, и работа предстояла тяжкая. Что, как известно, обостряет ум и стимулирует смекалку. Я вылез на край ямы, сел и закурил. И вдохновение пришло ко мне немедленно. Зачем же буду я копать до неизвестной глубины, подумал я, когда полученное мной высшее техническое образование позволяет сделать предварительный расчёт, и я бы знал тогда, докуда мне махать лопатой, а не тупо рыть и рыть, как будто я в плену у фараона. Я сбегал за листом бумаги, закурил ещё одну сигарету и самозабвенно углубился в план-проект. Нас постоянно жило трое, человек пять - шесть приезжали к нам на лето, а мелькающих гостей легко было прикинуть приблизительно, учтя, что большинство в сортир не бегает, а нужда маленькая - не в счёт, с ней вежливо отходят за угол избы. Я тщательно сосчитывал людей и дни, и пламя инженерного азарта озаряло мою утлую голову. Я выложил из глины приблизительную кучу, тщательно обмерил её и получил объём разового поступления. И более того: я ввёл коэффициент всасывания жидкости глинистой почвой - это ещё более уменьшило объём копательных работ. И в результате рыть мне оставалось - просто тьфу. От пережитого мной умственного восторга я даже сколотил из досок некий унитаз - он был прекрасен. Если обтянуть его парчой, подумал я (возможен бархат, шепнул мне внутренний дизайнер), выйдет настоящий царский трон. Однако вдохновение ушло, и трон остался деревянным. Накрепко сколачивая доски внахлёст, я соорудил непроницаемый для ветра скворечник. Словом, красота сооружения была неописуема, внутри его хотелось жить и мыслить. Порой обуревал меня контрольный интерес, и я хозяйственно заглядывал в пространство ямы: подсознательное чувство, что по лени и халтур-ности натуры я необходимые размеры преуменьшил, всё оставшееся время ссылки так и не покинуло меня. Но каково же было торжество моё, когда я заглянул туда примерно за неделю до отъезда! Я если лишнее и выкопал, то сантиметров десять, а скорей всего, что оказался выше коэффициент поглотительной способности почвы. Но об этом уже думать предстояло новому хозяину избы.

    И более значительного в этой жизни я уже не строил ничего.

    Двенадцать лет на сцене

    Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учёба в школах ещё была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки - я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо - за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.

    Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо ('идёт на медаль', - шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было ведено помыться, отыскалась пара ещё ни разу не штопаных носков, и я пошёл к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.
    - Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? - спросил он в конце осмотра.
    - Мама, - честно ответил я. И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:
    - А мама - врач?
    - Нет, - ответил я столь же честно, - мама закончила консерваторию.
    - Тогда всё понятно, - сказал доктор, - идите, плоскостопия у вас нет и пока не предвидится.

    И хотя на вновь собравшемся семейном совете доктор был обруган за верхоглядство и невежество, но причиной троек обозначен был театральный коллектив. И я расстался с ним, и в конце года получил-таки медаль, что косвенно свидетельствует о правоте обеих маминых гипотез.

    Так я и вышел в люди без определённых увлечений. Разве только в смысле отрицательном одно было довольно стойким: никогда я не любил театр. А много раз пытался - и на шармачка, когда перепадала контрамарка, и зайцем, и билеты даже покупал, когда девица притворялась театралкой. И всегда мне до боли душевной жалко было артистов, а когда они произносили что-нибудь высокое, то и безумно было стыдно в это время видеть их.

    Жена моя, по счастью, к этим играм Мельпомены относится так же, но считает неудобным в этом признаваться вслух. Я помню, мы с ней как-то получили в подарок билеты на безумно престижный спектакль - в новом здании МХАТа шла премьера 'Чайки'. Был какой-то тяжкий суетливый день, к началу прибежали мы в обрез, на краю огромной сцены сиротливо толпились знаменитые артисты, разговаривая громко и натужно. Жена моя уснула почти сразу, а я минут ещё пятнадцать не мог уснуть от гордости, что опознал артиста Смоктуновского, но рассказать об этом было некому - вокруг заядлые сидели театралы, так что вскоре придремнул и я. Но ненадолго, потому что жена моя внезапно пробудилась, и у неё начался естественный после сна утренний кашель курильщика. Мы быстро выбрались из зала и пошли в буфет, где дивно скоротали время до антракта. Уходить раньше нам казалось неудобным, а в антракте мы уже были не одни. Так что Станиславский был прав: театр начался для нас с вешалки, ей и закончился. Впрочем, по дороге домой мы ещё немного поговорили о теачре: жена утверждала, что первым уснул я, притом храпел немилосердно, а я не возражал, потому что, во-первых, знал правду, а во-вторых, счастье семьи опирается на благоразумие хотя бы одного из супругов - в данном редком случае таким был я.

    А что касаемо чтецов, то их мне было жалко ещё больше - может быть, поэтому судьба-злодейка меня определила в декламаторы?

    И где я только с той поры ни выступал! В залах концертных и спортивных, в кинотеатрах и кафе, ресторанах и консерваториях, школах и институтах, театрах и синагогах, в христианских церквях самых различных ответвлений (они охотно сдают своё помещение, когда нет вечерней службы), в домах для престарелых и молодёжных клубах, в залах заседаний и музейных залах, а один раз - даже в женском католическом монастыре. И замелькали города - сперва в Израиле, потом в Америке, России и Германии. Я завывал свои стишки в Риме и Париже, Праге, Вене и Амстердаме. Я стал замшелым гнусным профессионалом и перечисление это - такое привлекательное на сторонний взгляд - привёл не ради хвастовства, а чтобы поделиться странным чувством: я повсюду ощущаю себя жуликом. А когда мне цветы подносят, то вдвойне. И когда хлопают, а я неловко кланяюсь. Я объясню сейчас, откуда это чувство, что мошенник. Я не артист, я это не люблю! Мне пребывание на сцене не приносит кайфа, нет во мне того актёрского куража, что возникает у моих коллег от вида зала, устремлённых лиц и льющегося света. И поэтому такое облегчение я ощущаю, когда всё кончается, что первая же рюмка доставляет мне не удовольствие, а счастье. Я не кокетничаю и не жалуюсь, но чувство, что не принадлежу я к цеху, к коему меня относят зрители, томит меня и удивляет постоянством.

    Тем не менее, актёрское тщеславие во мне живёт и проявляет себя очень зримо. В нашей квартире в Иерусалиме - уникальный сортир: я в нём открыл музей, где учредил культ личности. По стенам густо там развешаны красивые афиши моих выступлений в разных городах и странах. А на афишах разные комплиментарные слова, куски стишков, а главное - со всех этих листов я улыбаюсь обаятельной артистической улыбкой. Так они повешены со вкусом и разумением, эти афиши, что человек, садящийся на унитаз, как бы со мной вступает в молчаливое общение - ему это не может не быть приятно.

    Гастроли - это поезда, автобусы и самолёты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли - это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.

    Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону - мне ещё хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала ещё некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности - воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведёт меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная ещё недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века - биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось - я иного слова не найду - метровой высоты зеркало в широкой золочёной раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой - был Саша прав - не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трёхрожковой витой и золочёной люстре горела лампочка - всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.

    И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, - к будничному актёрскому существованию.

    Эстрадные воспоминания хорошо сперва украсить каким-нибудь знаменитым именем. Уже почти полвека назад мне посчастливилось побывать на концерте Александра Вертинского. Учился я тогда на первом курсе института, ничего не слышал ранее об этом человеке, и мама чуть не силой повела меня в концертный зал гостиницы 'Советская', невнятные, но жаркие произнося слова о великом исполнителе пронзающих душу песен. Чуть позже я узнал, что кроме дармовых билетов- контрамарок (кто-то подарил их маме) был ещё один мотив влечения, его мне мама рассказала уже взрослому. Когда-то в молодости за ней ухаживал друг Вертинского, тоже поэт, и моей юной маме был посвящён романс, довольно часто ею напеваемый за стиркой и готовкой:

             Нет, ты не быль, моя жемчужная, 
             ты вся из старых сказок выткана, 
             такая нежная, такая нужная, 
             такая преданная выдумка.

    Признаться, я с тех пор не удосужился сыскать имя автора и тем самым как бы косвенно проверить мамины слова - зачем? - я низких истин не ценитель. А в тот день, о коем идёт речь, я плёлся на концерт без всякого одушевления. И - врать не буду - столь же апатично слушал пение ничуть меня не тронувшего старика. Вот разве только руки помню, жили они совершенно самостоятельной жизнью, взметались вверх, падали вниз и чуть парили в воздухе. А длиннопалые кисти вообще вытворяли нечто виртуозное. Но мне всё это было странно, а за текст немного как бы стыдно, я тогда был прям и прост. К тому же с самого почти начала я сильно и всерьёз отвлёкся. Справа от мамы сидела молодая женщина невероятно пышных форм. И я, мельком глянув на её роскошный, да к тому же сильно декольтированный бюст, более не смог уже оторваться. Мне в ту пору было восемнадцать - стоит ли меня осуждать? Спустя всего лет пять я полюбил эти песни, но тогда я многое полюбил впервые и навсегда. А в тот вечер я почти не отводил свой потаённый и блудливый взор от пышной прелести правее мамы. Я тогда не прочитал ещё известных строк Некрасова - 'сидит, как на стуле, двухлетний ребёнок у ней на груди', а когда позднее прочитал, то вспомнил снова этот бюст, и потому ещё так помню этот вечер. Но вдруг по белоснежной клумбе пробежала светлая струйка, тут же капнула вторая, и я чуть выше глянул. Из глаз бежали слезы, по густому слою пудры обтекали щёки и оттуда падали на грудь. Я не успел отвести взгляд, когда женщина, стремясь излить и разделить своё чувство, повернула к маме разгорячённое прекрасное лицо и хрипло-жарко выдохнула: 'Он знал любовь!'

    Какие-то первичные эстетические замашки уже были, вероятно, свойственны мне, потому что после этих слов меня перестал привлекать её бюст, и я всё-таки чуть-чуть послушал Вертинского.

    А много-много лет спустя ещё одно высокое имя сверкнуло мне уже во время моих собственных гастролей - было это где-то в Америке. Перед началом выступления мне уважительно шепнули, что в зале будет некий престарелый актёр, много лет игравший у Аркадия Райкина. Я вежливо и холодно кивнул, но сразу отыскал глазами седенького аккуратного старичка явно артистической внешности. После концерта он ко мне подошёл (я вычислил правильно) и сказал несколько хвалебных фраз. Последняя из них была такая: 'Только один человек умел так держать зал...'.

    Всё-таки помнит учителя, успел подумать я со снисходительным одобрением, а старикан тем временем закончил: '...но я давно уже оставил сцену'.

    А теперь, осенив своё повествование двумя такими дивными именами, я смело перейти могу к собственной наглой персоне.

    А наглой потому, что вылез я на сцену благодаря читателям, пожелавшим слышать меня лично (всем я хочу сказать огромное спасибо), сам постигал азы чтецкого ремесла, а года три спустя уже и кофе пить садился в доме тёщи только после подтверждения жены, что я - большой артист.

    И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актёрская жизнь.

    Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: 'Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырёхтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой - Анна'. Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передаётся на сцену, подстёгивая актёрский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (ещё пьянка была долгая) и с огромным букетом остpо пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они растрогались, а ко мне подошла дежурившая в фойе профессионалка, которой они успели что-то шепнуть.

    - Вы поэт, - с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, - я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?

    Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую и отблагодарить меня за букет.

    - Я очень плохо, ласточка, - честно ответил я. - Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?

    Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.

    - Да, вы не спортсмен,- процедила она презрительно,-у них бывает второе дыхание.

    И я, нелепо ткнувшись в отключённый на ночь лифт, поплёлся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь - второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.

    А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжёлых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда всё кончилось, и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чём тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день её юбилея. Подошёл ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: 'Кем ты сидел в лагере?' Слово 'кем' выдавало осведомлённость, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) - был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошёл. Попросил надписать ему книги, мы закурили.

    - Где отбывали? - спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.
    - С конфискацией?- спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. - И у меня всё отобрали,- продолжил он наш бодрый горемычный разговор.
    - Всё-всё? - переспросил я сочувственно.
    - Ну, чуть осталось,- грустно сказал грузин. - Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.

    Больше я с этим бедолагой разговаривать серьёзно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый - и какой! - мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:
    - Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?
    - Нет, - ответил я, - они, наверно, застеснялись.
    - Боже мой,- воскликнула женщина,- вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!

    И мгновенным мановением руки глубоко распахнула своё платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на её вполне ещё груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:
    - Покрою лаком и не буду мыть... Неделю точно, мой мужик через неделю приезжает.

    Я неловко чмокнул её в щёку, и мы выпили, чтоб видеться ещё.

    Что наша жизнь - трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь - ещё и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из её участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться - глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же - пошлой, ибо тысячами уст прослюнен-ной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов - свидетельство таланта нашего Творца - проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей. Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто - стыдно. Потому что люди серьёзные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти - конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьёзного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею... Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далёкий материк, полёта чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы - это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо - разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного креста - знак удалённости этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина - 'я плавал под созвездием Южного Креста'. Ты это видел? Да. Так расскажи!

    По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио - они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я - увы - не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмапа.

    - О Господи, я знал его отлично, - закричал я. - И я других там знал преподавателей!

    Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские - они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имён. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.
    - Прямо я не знаю, что вам рассказать,- задумалась она. - Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?
    - Вспомните хоть что-нибудь,- взмолился я. И гениальные услышал две строки:

              Барлы шарлала на столе, 
              барлы шарлала.

    Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!

    А на следующий после выступления день пошёл я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности - один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян - моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность .кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны... У всех человекообразных - взрослых и детей, самцов и самок - были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чём-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший моё наслаждение, подошёл, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил у вон того орангутанга: 'Ицик, это ты?'

    Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: 'Тихо, я на работе!'

    Ну, а теперь скажите - стоило за этим ехать в Австралию?

    Так вот, на мой взгляд, - несомненно. И в другие страны - тоже. Я, быть может, потому и езжу.

    А как порой бывает тяжело, ведь никому и не расскажешь - не поймут. Поскольку сцена, огни рампы, благодарно стихшая публика, пой - не хочу и наслаждайся в фокусе внимания. Эту херню не опровергнешь, ибо она тоже есть. Но есть и другое.

    Как-то позвонил приятель из Ашдода: приезжай, немного почитаешь, платят на месте. Помянув ещё раз, как похожа жизнь актёра на работу девушек по вызову, я тут же, разумеется, приехал. Зал спускался к сцене крутым амфитеатром, набит был битком и явно только что приехавшими: это больше всего видно по глазам - первые месяца два вполне безумные глаза у нас у всех, куда бы нас ни занесло и как бы ни сложились обстоятельства. Всё так и оказалось, это понял я по первому же выступлению. Какой-то банковский деятель принялся усердно убеждать собравшихся, что ввиду его невероятной нутряной любви к приезжим из России все они должны иметь дело только с его банком, не соблазняясь на заведомо лживые посулы всех других. Следом за ним выступил не менее достойный человек, владелец или представитель какой-то огромной и ведущей (по его словам) технической компании. Заявил он сразу, что так любит всех сидящих тут, что с завтрашнего дня готов им продавать стиральные машины, холодильники и прочее - за полцены. Но без гарантии, добавил этот всё же честный человек. Хотя и не потупился. Я, стоя за кулисами, невежливо от смеха хрюкнул, зал не реагировал никак. Но все всё поняли, а их реакция пришлась как раз на мой черёд. Какая это каторга - читать стишки в болото, в вату, в мёртвое молчание, в как бы безлюдное пространство, хотя ясно видишь лица - это мне не передать. Невидящие глаза, обращённые куда-то мимо меня, ясно говорили о тягостном и напряжённом размышлении: а как нас хочет обмишулить этот? Минут через пятнадцать зал пришёл в себя, сообразив, что я - нелепая случайность в этом действе, не опасен, позван только ради развлечения, и всё, что я плету, призыва тратить деньги или как-то непривычно поступать не содержит. Тут послышались первые смешки, глаза уже смотрели на меня и явно видели, а главное - установилось в зале то дыхание, которое известно каждому, кто часто выступает: зал с тобой. И вскоре был вознаграждён я за муки, просто-таки счастье испытал, услыхав слова, которые ни в кои веки сам не выдумаешь, поскольку родились они из самой глубины истинно советского человека. Я читал стишки самиздатского ещё времени из цикла под уютным чисто московским названием - 'Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене'. И па каком-то из стишков (об Ильиче, по-моему) из зала вдруг послышался хорошо поставленный, по прокурорски звучный женский голос:
    - А почему вас не расстреляли?

    В голосе такая слышалась категорическая непреклонность - я вдруг ощутил смутную вину, что со мной этого не случилось. Даже что-то оправдательное залепетал: дескать, сидел, но повезло, вот уцелел - но так неубедительно звучало - я переметнулся наскоро на стишки о любви. А после выступления этот вопрос я благодарно записал, осознавая явленную им душевную глубину.

    До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашён к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут 'китайцами' - это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык - он у них остался таким ещё со времени царских гимназий, и я с бодростью и упованием принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы - были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции). Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.

    - Давайте лучше попьём чаю и поговорим,- взмолился я. - Мне есть, о чём вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.

    Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознаграждён за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:
    - Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.
    - Бог с вами, - искренне удивился я, - кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.
    - Нет, - старушка чуть поджала губы, огорчённая моим непониманием. - Я филолог, и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.

    Я непристойно хищно встрепенулся:
    - А что и как нужно писать? - елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.

    И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в своё вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:
    - Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?
    И прочитала:

              В хрустальном сосуде две розы цвели, 
              и скрипки печальные пели вдали.

    - Я попробую, - покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.
    - Голубчик,- произнесла старушка твердо, жёстко и руководяще, - идите и работайте!

    И я пошёл. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие:pre> А дама тосковала по нему и горестно заламывала руки...

    Но тут я вышел на рифму 'брюки', и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я ещё не теряю вялой надежды.

    Одна из странных радостей публичного существования на сцене и экране - это узнавание на улицах и где ни попадя. Я знаю несколько своих коллег, которые от этого испытывают дикий кайф, а лично я - немедленно себя ощущаю пойманным на месте самозванцем.

    При узнавании почти всегда услышишь что-нибудь трогательное, а то и грустное. Как-то я летел в Москву, население в самолёте было российское, и ко мне подошли несколько человек с просьбами об автографе на чём придётся. Сидевшая рядом со мной молодая женщина смотрела на меня, явно желая заговорить и колеблясь, а потом сказала:

    - Нет, Игорь Миронович, я всё-таки хочу вам рассказать, что я вам очень благодарна. Я была в разводе, а два года назад познакомилась с мужчиной, который меня буквально обчитал вашими стихами. И я сдалась. И мы уже два года вместе, и нам очень хорошо, он меня сейчас придёт встречать.

    И я с ним познакомился, обоих пригласив на выступление. Мне это было так приятно, что буквально через день, сидя в одной редакции, я это вспомнил, не замедлив похвалиться.
    - Ну и что? - заметила одна из сотрудниц. - У меня была такая же ситуация ещё лет пять назад. В период цветов и шоколадок мне приятель тоже читал ваши стихи, и я тоже очень быстро сдалась, хоть знала их не меньше.
    Что-то было грустноватое в её тоне, я не сразу уловил и тоном опытного сводника спросил: а как теперь?
    - Давно уже никак, - ответила женщина, - он и в постели продолжал читать ваши стихи. Вас это радует?

    От узнавания, однако, порой редкостная проистекает польза. Как-то в Москву со мной поехали приятели-киношники, чтобы на месте сделать кино с разными видами моей персоны у Кремля и Мавзолея. Главное же было в этом почти импровизированном фильме - зэковские байки, которые я должен был повествовать в стенах Бутырской тюрьмы. Ибо в это время, следуя властным веяньям эпохи и необходимости кормиться, Бутырская тюрьма гостеприимно распахнула свои двери для съёмок внутри неё - за весьма солидную оплату, но моих приятелей расходы не остановили. И по ходу дела они вошли в такое вдохновение, что предложили мне съездить и в мою любимую, насиженную мной Волоколамскую тюрьму, что мы и сделали однажды утром. Но до Волоколамска (два часа езды из Москвы) свежий и доходный дух эпохи не довеял, и поэтому немедленно наш пыл подсёк на корню дежурный мент. Даже составив протокол о 'пресечении несанкционированных съёмок' возле охраняемых тюремных стен. Мы грустно поплелись в раскинувшийся рядом церковно-монастырский заповедник, выпили по глотку из прихваченной бутылки и стояли, закурив, под окнами какого-то казённого здания. Оказавшегося конторой этого музея. Из дверей вдруг вышла женщина и мне приветливо сказала:
    - Игорь Миронович, зайдите внутрь, пожалуйста, вас просит в кабинет наша заведующая.

    Сейчас погонят и отсюда, было моей первой мыслью. Ничего подобного! Уже дымился кофе на столе, печенье горкой высилось на блюдечке, и две симпатичные молодые женщины разрешили пригласить всю нашу киногруппу. На вопрос, что привело меня сюда, ответил я правдиво и уклончиво: приехали снимать, но вот возле тюрьмы нам не позволили, не знаем, как нам быть. А вот же колокольня пятнадцатого века, радушно сказали женщины, мы туда туристов не пускаем, лестница опасная, но вам дадим ключи. Не веря своему киношному счастью, поднимались мы по ветхой и крутой лестнице. С верхней площадки колокольни открывался дивный и подробный вид на вожделенную тюрьму. Жизнь всегда побеждает смерть во всех её видах, думал я возвышенно и благодарно.

    Был я в сильной эйфории от нечаянной удачи, и ослабли мои внутренние вожжи. Это я к тому, что коротко и сильно ухватил меня за душу бес тщеславия. Я мигом опознал его. Поскольку, лестницу одолевая, думал, как уместно было бы двух этих женщин каким-нибудь подарком отблагодарить за помощь и участие. И первое, что в голову пришло: как жаль, что нет со мной книжек, я бы написал на них красивые автографы. Я спохватился, беса опознав, самовлюблённым идиотом обозвал себя в сердцах, а после - гнусным именем поэта одного, который с этим бесом проживает неразрывно весь свой век. И полегчало, бес исчез вместе с ним - и мысли о необходимости немедля как-то выразить свою душевную признательность. И я хоть тут с огромным запозданием хочу сказать спасибо - вдруг вам попадётся эта книга, бабоньки, дай Бог вам всяких радостей за ту огромную, что вы доставили мне тогда в Волоколамске.

    В Москве я как-то возвращался из гостей, уже было довольно поздно, ехал я, скорей всего, в последнем поезде метро. А на эскалаторе, повезшем меня вверх, никого не было. Кроме высокого худого парня, ехавшего метрах в десяти выше меня. И парень этот, обернувшись, более не сводил с меня глаз. Когда же эскалатор вышел на горизонталь, то я увидел, что он стоит у самого выхода, нескрываемо меня поджидая. В фойе метро уже был потушен свет. Это был год девяносто второй примерно, я был по уши напичкан историями о дерзких и наглых ограблениях. Мне оставалось до него чуть-чуть, и я решил сопротивляться, благо выпил я довольно мало по случайности. Он был явно выше меня, я холодно сообразил, что бить его ногой в пах, как меня некогда учили, мне не по росту. Значит, - под колено, а уж там - руками. Мне до него оставалось метра полтора, уже я чуть замедлился, чтобы ловчей ударить, когда парень мне сказал:
    - Игорь Миронович, а вы вчера на выступлении неправильно цитировали философа Соловьёва.

    Я остановился, ноги у меня стали ватными и проступил холодный пот. Какой же ты мудак, подумал я, ещё всего секунда оставалась. И почувствовал, что лучезарно улыбаюсь. Он проводил меня до дома, этот долговязый эрудит, и ещё рассказывал возле подъезда, как не верит в новую Россию. И автограф попросил, прощаясь. Я не рассказал ему, какой автограф собирался я ему оставить, мне было стыдно за мой страх.

    Немного об автографах теперь. В антрактах, когда я надписываю книги, каждый раз я заново и искренне недоумеваю: для чего мои корявые слова нужны этим прекрасным людям? Я напишу эти слова - пожалуйста (более всего я люблю надпись - 'С древнееврейским приветом'), только что это прибавит книге? Что-то всё же прибавляет, очевидно, ибо как-то раз в Театре эстрады надписал я (и в антракте, и после концерта) - четыреста книг. Не меньше часа у меня ушло на это, очередь тянулась нескончаемо и празднично, ещё я с кем-то словом перекидываться успевал, и даже пьянка задержалась в этот день. А бес тщеславия меня тогда не посетил ни разу, свербила только жалостная мысль, что неприлично употел, и негде наскоро ополоснуться.

    Книги-то я, кстати, стал надписывать задолго до того, как вышла моя первая. У моей приятельницы Люськи была огромная библиотека разной классики, и я эти собрания сочинений все ей постепенно надписал. Нет, уважение к авторам я соблюдал полное, я от их имени и писал на ихних книгах. 'Люсёночек, не будь тебя, я столько бы ни в жизнь не сочинил. Твой Чарльз'. Это, как вы понимаете, - от Диккенса. 'Прекрасной Люсе с тайной страстью - Саша' - это Блок. И то же самое с любовью написали ей Некрасов, Фет и Тютчев, Бальзак, Стендаль и даже сам ('твой верный Джек') Джек Лондон. Уезжая, она всю свою библиотеку раздала знакомым, им тоже наверняка приятно держать книги с автографами замечательных людей.

    От узнавания хотел бы отличить я опознание, сейчас я поясню этот неловкий термин. Тут бывает и смешно, и холодок по коже. В маленьком американском городе Остин две юные местные девушки повели меня с утра в небольшое старое здание земельного управления округи. Здесь работал некогда и здесь был арестован (вскоре осуждён - за, кажется, растрату) некий Сидней Уильям Портер. Он сидел недолго, а потом известен стал как писатель О'Генри. В детстве я читал его впервые, обожаю до сих пор, с того и поплёлся в этот скучный особняк.

    Уже давно соорудили там слегка мемориальный угол, и билеты бойко продавали, и брошюры-проспекты, у меня от этого всегда щемит немного сердце, я контору, где сидел любимый писатель, посмотрел бы лучше издали, но было поздно. Нас сопровождал высокий вылощенный распорядитель и что-то малоинтересное бубнил, мне девочки переводили. Как он тут высиживал рабочий день? - угрюмо думал я Или писал уже, таясь от начальства? Я попросил узнать, нет ли здесь по случаю чего-нибудь, связанного сего отсидкой. Нет, ответил наш гид, о тюремном периоде жизни Уильяма Портера вообще ничего не известно. Скажите ему, попросил я девочек - переводчиц, что это не совсем так, в тюрьме сидел с ОТенри некий человек, обожавший его и написавший впоследствии книгу 'С О`Генри на дне'. Тут музейщик дико возбудился и спросил у девочек, кто этот осведомлённый джентльмен. Они ответили (я даже уловил нехитрый текст), что это некий русский поэт, который тоже некогда сидел. Лицо распорядителя осветилось счастьем знания, и он воскликнул:
    - Евтученко!

    Услыхав, что Евтушенко не сидел, а я - это не он, рослый мужчина огорчился, как дитя, а я почувствовал себя виноватым и почему-то аферистом-самозванцем. Но сразу нам уйти не удалось. Как бы компенсируя своё незнание по поводу О`Генри, служитель произнёс горячий длинный монолог, и я его дослушал до конца. Мы просто не знали, оказывается, что Евтушенко сидел, и много лет, но, несмотря на это, оставался, даже сидючи в тюрьме в Сибири, вдохновителем борьбы с тоталитарным сталинским режимом. Он был знаменем и символом этой борьбы, именно поэтому его боялись убить, а просто не разрешали ему продавать его книги и не пускали за границу. Отпустили уже много позже, когда пришёл к власти Горбачёв, его ближайший друг и давний соратник по освободительной борьбе.

    Я выслушал всё это молча и с сердечной благодарностью пожал руку своему просветителю. Какое счастье, попросил я девочек ему перевести, что есть ещё на свете знающие и с хорошей памятью люди. А когда мы вышли, две эти пичужки у меня осведомились, так ли это всё и было с Евтушенко, я угрюмо буркнул, что на самом деле всё было ещё суровее и героичней, и они от женского горячего сочувствия к такой судьбе коллеги моего позвали меня выпить кофе и немного покурить.

    А ещё случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нём - надгробие. Я украдкой чуть его погладил (начитался я о жизни Данте перед самым отъездом), после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Пока я стоял в склепе, Сашка Окунь с женой Верочкой наломали кучу веток с росшего позади склепа старого лавра, наскоро скрутили их в венок, который на меня и водрузили. Конечно, я был счастлив и польщён (весьма усугублялось это тем, что выпить я успел ещё в дороге). Но шутка оказалась тем смешней, что все вдруг вспомнили, что Данте был довольно длиннонос, венок на мне напоминал о всем известной гравюре в профиль с сильно висящим носом. Мы пошли по городу дальше, я шёл впереди группы и благословлял прохожих величавым мановением руки. Прохожие ничуть не удивлялись. Итальянцев карнавалом не удивишь. Более того: они приветливо кивали мне и говорили: 'Данте?' Кто-то высунулся из машины: 'Данте, си?', и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. 'Данте, да', - подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тётка нарушила единодушное узнавание. 'Кто это?' - спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) - тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо её озарилось счастьем догадки:
    - А!- воскликнула она просветлённо, - Пучкин!

    Как-то раз в маленьком московском кафе, где ежедневно поют барды, я читал свои стишки с маленькой сцены, откуда легко просматривался весь зал. Слева от меня, сдвинув столики гуляли новые русские. Может быть, и не такие крутые, как в анекдотах, но явно упакованные господа. В антракте мы курили на улице, они стояли чуть поодаль, и один из них окликнул меня: Игорь Миронович, подойдите к нам, я расскажу вам историю, будете довольны. Я подошел.

    - Знаете,- сказал симпатичный молодой мужик,- я тут наткнулся на ваш сборник стихов, половину сразу выучил наизусть и весь вечер ваши стихи талдычил моим друзьям. А утром они звонят мне и говорят...

    Для впечатления он сделал небольшую паузу, и тон его неуловимо изменился на слегка угрожающий:
    - Что же ты, Андрюша? Мы послали шофёра, он купил этого твоего Гёте, а там ничего нету из того, что ты вчера читал.
    Я благодарно рассмеялся: вот ещё одна разновидность узнавания.

    Я без наставников, я лично сам за эти годы непоспешно постигал азы актёрского ремесла, которые преподают, по всей видимости, в самом начале обучения. Или по ходу репетиций, Бог их знает. Никто меня не надоумил, например, как нам необходимы мелкие домашние заготовки. А наткнулся я на это, как-то сгоряча употребив со сцены простенькую собственную шутку очень давнего разлива. И немедля ощутил благодарное восхищение зала, полагавшего, что я настолько находчив. Словом, есть у меня нынче молниеносные расхожие остроты, сильно выручающие в типовых ситуациях. Так, например (о многих я не проболтаюсь, а эта - всё равно украденная у кого-то), на вопрос, удачно ли я женат, я отвечаю не банальным 'да', а говорю, как бы подумав:
    - Да, весьма удачно. Я при заполнении любых анкет в графе 'семейное положение' пишу всегда - 'безвыходное'.

    Негоже, вдруг подумал я, так легкомысленно пробалтывать свои заветные ремесленные тайны, только глупо и скрывать их - буду вынужден теперь изобрести что-нибудь новенькое. Не в силах я разумно промолчать, когда мне что-то кажется забавным.

    Тут отступление и вовсе не по теме, а скорей - о некой авторской черте характера. Эту историю не только у нас в доме, но и в доме у друзей частенько вспоминают, чтобы ненароком поглумиться надо мной. Когда меня только-только посадили, то неведомые мне психологи с Лубянки приняли весьма хитроумную (с их точки зрения) линию обработки моих близких и друзей: как бы случайные, но где-то что-то слышавшие люди излагали нашим заведомым знакомым нечто о моём преступном прошлом и о том, как можно мне помочь. Охота шла у них за Витей Браиловским, редактором подпольного журнала 'Евреи в СССР' (он должен был, согласно замыслу Лубянки, идти вместе со мной по сугубо уголовному делу), я же призван был постепенно обрести ореол крупного крутого уголовника, много лет искусно прятавшего от семьи свои преступные затеи. Именно такую версию изложил моей тёще и чекист, который попросил о встрече и нарассказал ей много интересного о моём прошлом. Среди этих мифов и параш одна история слегка расстроила тёщу: ей сообщили, что примерно год назад в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького происходил (не много и не мало) - всесоюзный тайный съезд преступного мира всей империи, точней - его виднейших представителей. Каким бы тайным ни был он, а несколько чекистов туда проникли и вели контроль. Так вот, весьма заметную роль на этом сходняке преступников играл, почтенная Лидия Борисовна, ваш зять Игорь Губерман.

    И что-то проскользнуло, просочилось в душу тёщи (гениальный был завет у иезуитов: клевещи, клевещи, что-нибудь да останется), и она неприкрыто разволновалась. Витя с Ирой Браиловские, чтобы успокоить её, принялись лихорадочно измышлять аргументы в доказательство того, что это ложь. Потратили они дня три, надумали необходимое и приехали к Лидии Борисовне.

    - Вот почему это враньё, - горячо начала Ира...
    - Я знаю, это полное враньё,- сказала тёща. И в ответ на изумление мыслителей она им пояснила лучезарно:
    - Видите ли, если б это было правдой, он наверняка нам это разболтал бы.

    Вот такая репутация у меня в семье, и я её сейчас упрочу, обнажая свою тёртую актёрскую душу. Чуть ли не в первый же год гастрольных скитаний я вдруг поймал себя на странном и заметно ощутимом чувстве надменности по отношению к залу. Я испугался и расстроился. Страха перед залом у меня не было никогда (а мне рассказывали, что такое бывает). Я за полчаса до выступления начинаю волноваться и к началу иногда трясусь, как заячий хвост, но подхожу к микрофону - и всё проходит. Один коллега мне сказал, что так и надо - Яблочкина, например, добавил он глумливо и назидательно - так и тряслась до ста одного года. Словом, волноваться надо, и полезно для актёрского куража. Но вот надменность?

    Стал я спрашивать бывалых выступальщиков. Об отношении их к публике и что они об этом знают. И услышал я такое! Выходило в среднем, что любой профессионал испытывает тройственное чувство: страха перед публикой, презрения (высокомерия как минимум) и благодарного почтения. Никак это совместно не сходилось в ощущении моём, я продолжал расспросы, натыкаясь на удивительные крайности.

    - На сцену надо выходить со стоячим хуем! - жарко говорил мне один матёрый эстрадник. - Вот, дескать, я вас всех сейчас! Но всё это должно быть у тебя глубоко в душе - ты понял?

    - Публику надо любить! - медленно и обаятельно ответил мне известный актёр, тоже работающий на эстраде в одиночку. - Я перед началом каждый раз нахожу дырочку в задней кулисе и на них смотрю. Вот сидит, вижу, толстяк с уже заранее хмурой физиономией - мол, меня ничем не удивить, я просто так зашёл. А через ряд - сухая вобла, смотрит сквозь очки и чем-то уже заранее недовольна. Рядом парень с девкой, этим вообще на меня наорать, они сейчас обнимутся и так застынут, ничего не слыша. А вон с таким тупым лицом, что непонятно, для чего припёрся. И глухих старух человек сорок в первых рядах, эти на имя приплелись. А я их всех люблю, - вдруг выкрикнул он, явно спохватившись.- И тебе советую. Ты так и повторяй про себя молча: я люблю вас, я вас всех люблю. Ты понял?

    На место всё поставил мне Зиновий Ефимович Гердт, хотя расспрашивать его я сильно побаивался от почтения и боязни насмешек. Он, однако, очень спокойно и серьёзно мне сказал, что всё моё смятение нормально, и в зависимости от удачи, настроения тебя и публики - любые справедливы ощущения.

    - Ты только будь сам собой, и всё, - сказал Гердт, - на сцене все видны насквозь, а публика - совсем не дура. Веди себя, как на большой пьянке, где ты ведёшь застолье - так тебе понятней будет. Только учти, что и на пьянку эту, и вести застолье - напросился сам, поэтому тебе никто не должен в зале, а ты - должен всем.

    И стал я быть самим собой до такой степени, что выступать в концертный зал 'Россия' припёрся как-то в разноцветно клетчатой ковбойке. Подошла ко мне за сценой женщина и с мягкой непреклонностью сказала, что у них в концертном зале выступают только в пиджаке, а чтоб под ним - рубашка, а не это, и поморщилась брезгливо. Если бы она так не поморщилась, то я бы сразу согласился - заведение чужое и солидное, к тому же - иностранный гость я из Израиля. Но от её презрительной гримасы обуяло меня то тупое упрямство, кое принято именовать ослиным, и я гордо заявил, что это у меня такая выступательная спецодежда, и её никак сменить я не могу ввиду потери общего сценического образа. Тогда сходила эта женщина к кому-то главному, тот согласился на ковбойку (я уже жалел об этом, у приятеля пиджак был и рубашка), всё закончилось к обоюдному неудовольствию, но тут... Эта ответственная женщина вдруг близко подошла ко мне, тесно прижалась и сказала мне рот в рот негромко и приязненно: 'Я только об одном вас попрошу, чисто по-женски: вы сейчас пойдите в туалет, возьмите там бумажку, намочите и протрите себе туфли, ладно?'

    И пристыженно пошёл я в туалет с покорностью, и взял бумажку, и протёр себе туфли, и с тех пор такие вольности уже нигде не допускал. Однако же, моя одёжная неприхотливость (и язык болтливый тоже) как-то раз если не жизнь мою спасла, то уж наверняка уберегла от покалеченья. Всего лет пять назад это случилось. Прилетел я из какого-то города в аэропорт Домодедово. Как обычно, там была густая толпа водителей, предлагающих подвезти, но плату что-то все запрашивали очень уж высокую. И в рассуждении такси я вышел на улицу. Со мной поравнялся молодой парень чисто шофёрского облика и мне сказал негромко, что он возит очень дёшево, поскольку берёт сразу троих, а двое у него уже есть. И я, конечно, клюнул на дешевизну. Он отвёл меня за сигаретный ларёк, где уже стоял один из пассажиров - средних лет непримечательный мужчина с саквояжиком. Сейчас приведу третьего, сказал парень и куда-то побежал.

    - Командировочный? - спросил меня попутчик. Я кивнул.
    - Я тоже, - сказал он.- С Урала я. Из треста Уралзолото. А вы кто будете?
    - А я чтец-декламатор,- почему-то сказал я. - Я детям в школе детские стихи читаю. Михалкова басни тоже.

    'Что я мелю?' - подумал я мельком. Но уж очень не хотелось разговаривать. Тут вынырнул из-за ларька водитель наш, а с ним - верзила явно привокзального, а не приезжего вида. Собеседник мой к ним живо обернулся, и водитель вдруг сказал: 'Машину вывести я не могу, загородил меня кто-то, вы уж извините'.

    Я пожал плечами и через минуту отыскал такси. Старик-таксист (он моего был, впрочем, возраста) всё время на меня косился и в конце концов не выдержал:
    - Мужчина вроде зрелый, не сопляк, - сказал он,- а знаешь ли ты, парень, что тебя сейчас чуть не убили? Я уставился на него в полном недоумении. - Ну, чуть не покалечили,- согласился старик.- Это ведь у нас работают лихие ребята, один - водила, а другие двое - вроде как попутчики. Они как километров пять отъедут, так и приступают. Кошелёк давай и где ещё ты деньги спрятал. Если сразу отдают, они слегка пристукнут и выбрасывают, а вот если станешь им сопротивляться... Уже много было случаев, у нас их знают.

    Как-то сразу всё понятно стало мне - и тот киоск, за которым почему-то мы стояли, и верзила, и мужичонка с таким хилым саквояжиком, что вряд ли с таким ездят по делам в столицу сотрудники треста Уралзолото. Только вот о чём я думал пять минут тому назад? Я просто им не подошёл - как хорошо, что я сболтнул о чтении стихов в школе. А гонорар за два концерта я с собою вёз. Выходит, что спасла меня моя нехитрая одёжка.

    - Но постой-ка, - вдруг сообразил я своим фраерским сознанием, - а если все их знают, то куда милиция смотрит?
    И старик-водитель тут расхохотался так отчаянно и молодо, что мне за мой вопрос дурацкий стало неудобно и смешно.
    - Ты что ли приезжий? - спросил старик утвердительно.
    - Да нет, мудак я просто,- ответил я ему, и он не возразил. Дальнейшую дорогу мы уже беседовали с ним о том, что на вокзалах железнодорожных тоже крадут будь здоров, и так было всегда, и вряд ли изведётся.

    Актёрской жизни обучали меня все, и все по-разному, и всем я благодарен искренне.

    Только на один вопрос ни разу не ответил мне никто, хотя единодушно соглашались с тем, что это нечто существует. Я говорю о тех странных, чисто вампирских отношениях, которые завязываются у актёра с залом. Происходит некое загадочное перекачивание непонятной мне энергии. И, если публика отзывчива, я ощущаю сильный подъём духа (это ещё можно как-то объяснить), но главное - он не проходит после выступления, и вовсе это не естественная радость от удачного концерта, а типичное вливание энергии. Забавно, что о том же говорят мне в таком случае и зрители. А при чтении в болото, если в зале бродит вялость и снисходительная апатия (часто это зависит и от возраста зрителей), то в конце такую ощущаешь истощённость, пустоту и высосанность, будто из тебя эту энергию незримо откачали. Зрители же говорят и в этом случае (благодаря и удивляясь), что они как будто зарядились. Уже не раз и не десяток раз я убеждался в этом, и уверен, что когда-нибудь такое даже смогут измерять. Когда поймётся - о чём речь.

    А выступления преподносили мне сюрпризы, закаляющие дух. Давно уже я сочинил себе уловку: выбирал в зале восемь-десять симпатичных лиц и обращался к ним, читая и рассказывая. А попутно попадались глазу пять- шесть лиц, симпатичных настолько менее, что я решал на них и вовсе не смотреть. Но надо ли рассказывать, что именно на них глаз и соскальзывал упрямо? Однажды я от одного такого зрителя не сумел оторваться вовсе - я всё время на него смотрел, а он, держа лицо гранитно-каменным, смотрел на меня тоже. И не улыбнулся он ни разу. Я решил: будь я не я, тебя я рассмешу. И, как плохие артисты в сельских клубах, стал я безобразно педалировать смешные места. Всё отделение. Я даже от бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Всё напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошёл. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: 'Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать'.
    - Вы бы хоть раз улыбнулись, - горько сказал я ему,- ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.
    - Я это заметил,- так же холодно ответил он,- я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.

    А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собралось человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне своё полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задрёмывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И так же всё после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчёт публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода - я уже забыл о той досаде - позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извёлся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись - а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актёрской жизни.

    Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно - потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: 'Не льсти себе, подойди поближе'. Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку.
    Но я освободился первым.

    Праздник, который всегда со мной

    В названии этой главы преувеличения нет, она - о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.

    Новинкой такой вид общения для меня не был: ещё в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат - как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек - чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии - мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:
    'Идёмте!' раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности...'
    Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца, и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным:
    'Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила её (что произвело на меня удручающее впечатление)...'

    Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнёсся несерьёзно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звёздные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.

    Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись - выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль - там ещё были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми-я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.

    В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывая. И тут одна моя приятельница (ещё в пятидесятые годы беяла она известной виолончелисткой) мне сказала: 'Гарик, гзе будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на неё, такие лезут в голову сентиментальности'.

    Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: 'Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно - из зала записка...'.

    Только сильно старшее поколение может ещё помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет - фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: 'Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту её всем!'

    На клочке бумаги было написано: 'Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков'.

    И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать - не часто совершал я в жизни мудрые поступки - совершал, однако, чему очень рад теперь.

    Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случаю считаться полноценным евреем. А в далёком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять - очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.

    Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них своё чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через 'а'? Я отвечаю уважительно, но твердо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять. Слово 'говно' (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передаёт того накала и размаха чувств, как слово 'гавно', когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.

    А далее - непредсказуемые записки. Оживляется у многих чисто личное творческое чувство, и плывут из памяти истории, связанные с тем, что сам я только что повествовал. Так я люблю рассказывать о некоем немолодом еврее, что сидел с моим знакомым в одном лагере. Украл бедняга что-то на своём заводе и, в отличие от остальных, попался. А фамилию имел он звучную и значимую - Райзахер. Наше ухо, избалованное редкостной пластичностью родного языка, мгновенно ловит всякую возможность игр с именем, поэтому он кличку получил у себя в лагере - Меняла. И отменную я получил как-то записку:
    'Игорь, вам это может пригодиться. Моя знакомая свою свекровь Бенетту Оскаровну называет Минетой Оргазмовной'.

    Вообще поразительна любовная заботливость читателя-слушателя. Я не то чтобы побаиваюсь спрашивать, хорошо ли меня слышно, просто помню, как на этом накололся мой один коллега: он в разгаре чтения своих стишков спросил, хорошо ли его слышно, а из зала кто-то громко ответил: к сожалению, да. Однако часто чувствуешь неладное со звуком, говоришь обиняками (ибо помню тот конфуз) - мол, кажется мне, звук неважный. И радостно в ответ записку получить: 'Игорь Миронович, не огорчайтесь, звук действительно плохой, зато изображение отличное!'

    Но я отвлёкся от немедленной творческой отзывчивости. Я вспоминал не раз со сцены, как во время Шестидневной войны в самых разных городах советской империи в автобусах, трамваях и метро подслушать можно был один и тот же диалог. Один из собеседников обычно говорил: евреи-то, ведь как они воюют! На что второй солидно и успокоительно ответствовал: так это же не наши евреи, это древние! И получил записку я в стихах - с весьма убедительным объяснением того военного чуда:

                Евреи, отстояв свою страну, 
                в шесть дней победно кончили войну;
                не может же торговля, в самом деле, 
                стоять на месте более недели.

    Вообще записок со стихами приходит тьма тьмущая, и как бы ни были беспомощны эти наспех нацарапанные строки, явно говорят они о вспышке творческого чувства, отчего я многие храню. Вот, например, стишок из Дюссельдорфа:

                На Губермана? Без оглядки! 
                Раз в год случается. 
                И этот вечер, словно блядки, 
                пусть не кончается!

    Нет, нет, хвалиться записками такого рода, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки - если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
    'Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите ещё много лет!'

    Очень люблю записки строгие и хозяйственные:
    'Игорь Миронович, если все евреи уедут, то как мы обустроим Россию?'

    Вообще еврейская тема возникает и мусолится так часто что её откладывать не стоит. Ещё и потому она так часто возникает, что в России на мои выступления (в Израиле, Америке, Германии - само собой, по это и естественно) приходит множество евреев. Если кто-нибудь тебе, читатель, скажет, что количество евреев уменьшается в России - плюнь тому в лицо. Ибо чем больше евреев уезжает, тем их больше остаётся - это моё личное и очень обоснованное убеждение. Приношу своё горячее сочувствие всем тем, кому от этого нехорошо и больно. Итак, записки на еврейскую тему.

    'Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно - это нормально?'
    'После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение'.
    'Игорь Миронович, а это правда, что после концерта евреям вернут деньги за билеты?'
    'Что же вы, Игорь Миронович, всё время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные'.
    'Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей - это религия, национальность, призвание или диагноз?'

    Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне своё возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
    'Игорь Миронович, я сама являюсь убеждённой антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации - (фамилия, имя, отчество)'.

    И ещё об этом много, ибо тема жгучая.

    'Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу, наконец, узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла'.
    'Почему все евреи талантливые - может, вы знаете что-нибудь о секретах зачатия? С искренним уважением, к сожалению, русский'

    Этого беднягу явно пронизал вездесущий миф - лучшая, по-моему, из выдумок антисемитов - о поголовной умности евреев. Эх, пожил бы он у нас в Израиле хоть месяц! Даже составляющие этого мифа - о способностях и грамотности - мигом улетучились бы прочь. Или, на худой конец, прочёл бы пусть записку, мной полученную в Минске от какого-то неведомого старика (крупный и неровный почерк пожилого человека):
    'Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодёжь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)'.

    В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Ещё был жив Утёсов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал её, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое:
    'Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям - тошно, и я забыла, что я педагог'. Эту записку я уже цитировал, но тут её повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
    'Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь ещё о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц'.

    Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: 'Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребёнок'.

    Вот что интересно и загадочно: за все двенадцать лет, что я торчу на сцене, только один раз я получил мерзкую и враждебную записку. Было это на самой заре моей актёрской карьеры, чуть ли не в первый мой приезд в Москву - в Доме литератора, и думаю поэтому, что написал какой-нибудь коллега. Мне тот вечер очень памятен, я много тогда понял о природе наших отношений с залом, а матёрые профессионалы позже подтвердили мою свежую печаль. Записку ту я поднял в конце первого отделения, мне внове были письменные игры с залом, я её немедленно прочёл - конечно, вслух. Там говорилось, что я наглый прыщ на теле русской литературы, и пусть я убираюсь обратно в свой Израиль. Я прочитал это громко и внятно, поднял голову, ещё не зная, что сказать - зал тяжело и неподвижно молчал. Ни смешка, ни звука поддержки - зал ожидал. И тут я растерялся, потому что если зал - не на моей стороне, то продолжать читать стишки просто невозможно. Я очень медленно сказал, что, по всей видимости, автор записки - весьма мужественный человек, поскольку побоялся написать в конце своё имя. Ни шороха, ни звука мне в ответ. Так как это было одно из первых выступлений в Москве, и моим приятелям всё это было тоже в новинку, один из них принёс видеокамеру, и день спустя я мог увидеть себя в те минуты собственными глазами. Ох, и нехорош я был! С красно-фиолетовым напряжённым лицом и каменно застывшим телом. А я и вправду был испуган: я терял зал и не знал, что с этим поделать. Я переступил с ноги на ногу и сказал, что приглашаю автора записки на сцену - вот микрофон, пусть он открыто скажет, чем я его так не устраиваю. В зале не произошло ни малейшего шевеления. Вот тут, по-моему, и залился я этой дикой расцветкой, уже надо было спасать собственное достоинство, и я вполне по-лагерному ощутил, что защитить его смогу.

    - Выходи на сцену, - хрипло сказал я, - не бойся, бить я тебя не буду, мне нельзя, я иностранец.

    Зал по-прежнему молчал, но теперь уже эту паузу вёл и держал я сам.

    - Боишься выйти, - сказал я, - у нас в лагере таких тихих пакостников держали за одним столом с педерастами.

    И зал взорвался аплодисментами. Зал изначально был на моей стороне, как объяснили мне опытные люди, но в такие моменты невозможно удержать чисто животное любопытство - кто кого, и этот вековечно беспощадный зрительский интерес так испугал меня совсем напрасно. Более того: после концерта одна замечательная актриса мне прощебетала с одобрением: 'Как это здорово было подстроено с запиской, ты так хорошо и вдохновенно говорил!'

    Хуя себе подстроено, подумал я, в антракте я сидел за сценой, вытянув ватные ноги, и не в силах был заставить себя пойти в фойе надписывать книги.

    И более таких записок я нигде не получал. Разве что прямо противоположного содержания:
    'Мироныч, ты чё выёбываешься, ты же чисто русский мужик - возвращайся!'

    Но на такие тексты отвечать было легко и просто. А теперь - несколько донельзя симпатичных записок:
    'Очень хотелось бы когда-нибудь назвать Вас своим учителем. Что Вы посоветуете? Начать писать стихи или просто сделать обрезание?'
    Старый еврей, ветеран войны (Москва): 'Будь моя воля, я бы хуй вас отпустил, такие люди нам нужны в России'.
    'То, что моя жена от Вас балдеет, это понятно. Но почему от Вас балдею я? Мне очень страшно...'
    'Дядя Игорь! Я люблю одну девочку, а ей нравится другой. Что делать?'
    'Что у вас налито в стакан? И если да, то почему без закуски?'
    'Как себя вести, если принимают за еврея?'
    'У Вас стихи рождаются мучительно или как котята?'
    'Игорь Миронович, посоветуйте, Бога ради, что мне отвечать четырёхлетнему сыну, который каждый день спрашивает: мама, куда ты лежишь эту прокладку?'

    И стихи, стихи, стихи. Их авторы - не графоманы, просто очень возбуждает, очевидно, обманчивая лёгкость четырёхстрочия, и немедленно варится в голове что-то своё, часто адресованное тому придурку, что болтается на сцене, вызвал этот сочинительский прилив, а сам явно нуждается в поощрении. И я тут же получаю стишок типа такого:

                Всё у Вас звучит прилично, 
                привыкаешь даже к фене, 
                так задумчиво, лирично 
                шлёте к матери ебене.

    А вот замечательно меланхолическое двустишие:

                Столько вас евреев сразу 
                я не видела ни разу.

    Почти еженедельно я получаю обильные рукописи настоящих графоманов. Сплошь и рядом это некий ужас, в котором явно сквозит неспособное себя выразить живое чувство. А порой вдруг попадаются отменные строчки (не меняющие, правда, общую картину). Я в эстрадную программу включил несколько таких удач, и вслух читать это - большое удовольствие. Так некий пожилой мужик (почти наверняка - еврей, ибо азартно увлечён историей России) накропал огромную поэму, в которой ухитрился описать российскую историю от первобытности до двадцатого съезда партии, где почему-то тормознулся и иссяк. Не сам я, к сожалению, эту поэму получил, мне изложил её по памяти приятель. Самое начало было изумительно по энергичности стиха:

                Ну, а теперь, друзья-славяне, 
                посмотрим, как из века в век 
                подобно дикой обезьяне 
                жил первобытный человек.

    А на уровне средневековой, Киевской Руси, им сочинилось дивное четверостишие, такого никогда не написать ни одному из нас, надменных каторжников ремесла:

                Но как бы тело ни болело, 
                стрелу татарскую кляня, 
                оно у князя было цело 
                и даже село на коня.

    Чтоб я так жил, как это сделано! А женщина одна, огромную поэму про любовь накропавшая, две гениальных строчки сочинила сгоряча:

                Любимый открыл мой природный тайник, 
                оттуда забил стихотворный родник.

    Ещё один замечательно грустный стишок сообщил мне приятель:

                Послал в редакцию
                я семь стихов про осень,
                а из редакции
                мне их вернули восемь.

    И на выступлении однажды, когда я с восторгом и блаженством это всё читал, записку мне прислали, подарив шедевр не слабей:

                Как полноводная Нева течёт в обьятьях Ленинграда, 
                так возбуждённая вдова довольна прорванной блокадой.

    Вообще поразительна щедрая отзывчивость зрителей. Стоило мне упомянуть какое-то забавное выражение мудреца в погонах с нашей военной кафедры в институте, как пошёл поток записок с изложением изящных мыслей этих тонких педагогов. Иногда обозначались точно место и время произнесения, чаще - только самая суть.

    'Один наш студент-медик на военных сборах обратился к офицеру прямо из строя: скажите, пожалуйста, вы не могли бы к нам обращаться уважительно и без мата? Офицер ответил: я могу на вы, могу без мата, но лично тебя я заебу!'

    'Город Горький, 81 год. Военное дело. Офицер - студенту: как вы вообще могли поступить в консерваторию, если вы не помните номер своего противогаза?'

    'Москва. Первый медицинский институт. Военная кафедра. Майор: студент, почему ты не был на семинаре? Студент: я болел эндометриозом. (Это некое заболевание матки.) Майор (презрительно); я с эндометриозом всю финскую войну прошёл'.

    Москва, полковник в Автодорожном институте: 'Куст - это совокупность палок, торчащих из одного и того же места'.

    'Ленинград. 82 год. Кораблестроительный институт. Капитан 3 ранга - мечтательно: 'Скорей бы война! Добровольцем пойти! В плен сдаться! В Париже побывать!...'

    А одна женщина-врач, какое-то время прослужившая в армии, получила при увольнении замечательно двусмысленную грамоту: 'За отличное обслуживание штаба дивизии'.

    Доверительные слова пожилого ветерана за вечерним общим курением: 'Меня за всю войну и наградили-то всего один раз, при взятии Варшавы, - триппером'.

    В толстой папке, где храню я эти ценные дары зрительского доброжелательства, есть и листки, исписанные моим личным, донельзя корявым почерком. На этих случайных клочках писал я, понимая, что запомнить невозможно, перечень еврейских фамилий. Один мой американский приятель много лет имеет дело с нашей эмиграцией - крепился несколько лет, потом не выдержал и стал записывать:

        Сарра Великая.
        Леопольд Срака.
        Диана Хайло.
        Зина Тарантул.
        Роман Половой.
        Роман Заграничный.
        Татьяна Дистиллятор.
        Исай Кукуй.
        Исай Вошкин-Лобков.
        Хая Лысая.
        Леонид Конфискарь.

    А вот ещё записка:
    'Уважаемый Игорь Миронович! Огромное вам спасибо! Вы так запудрили стишками мозги женщинам, что одна из них в перерыве зашла в мужскую кабинку (где был я). С приветом (подпись)'.

    Попадаются послания, на которые необходимо реагировать немедленно, чтоб вечер не завис тяжёлой паузой. Что-то спортивное, во всяком случае - будоражащее есть в такой игре. В Челябинске я как-то получил изысканно вальяжную записку:
    'Не вас ли мы видели в Париже в Лувре в девяносто пятом году?'
    Меня, ответил я учтиво и не менее изысканно, я всё свободное время стою в Лувре в виде мраморной женщины без рук.

    А в Минске очень трогательно написал мне пожилой еврей:
    'Игорь Миронович, получаю удовольствие от ваших стихов. Оно было бы большим, если бы зал отапливался. Рабинович'.

    Там же в Минске получил я записку, которую с особенным удовольствием цитирую теперь в Белоруссии (хотя повсюду в мире россиянам хорошо известно упомянутое в ней имя). Я читал подборку, которая открывалась двустишием:

                В замыслы Бога навряд ли входило, 
                чтобы слепых вёл незрячий мудила.

    И немедленно на сцену кинули записку - я её, естественно, сразу поднял и огласил. Там было написано: 'За мудилу - ответишь! Лукашенко'.

    Боже, какое ликование поднялось в зале! Оно было лучшим ответом на обычный пустой вопрос приезжего - мол, как вы относитесь к своему бесноватому президенту?

    Чувствуя, насколько витаминно и питательно моей душе всё, что смешно, мне вообще шлют подряд, что вспоминается по ходу выступления. А если тема обозначена, то могут быть сюрпризы удивительные. Много лет назад я сочинил нехитрую загадку, на которую настолько же несложен был ответ. Что это такое, спрашивал я: без окон, без дверей, а вовнутрь влез еврей? Никто ни разу не ответил точно, я имел в виду часы в ремонте. Как-то я эту загадку предложил и зрителям на каком-то свальном концерте - нас там выступало человек десять. Получил, как водится, много неправильных отгадок, но одна - я застонал от восхищения. Это беременная еврейка, ответили мне.

    А как-то вспомнил я и рассказал про замечательное объявление в большом магазине: 'У нас вы найдёте всё, что вам необходимо - от крючка до верёвки'. И пошли записки с виденными где-то объявлениями, бережно теперь храню их.

    Где-то в мужском туалете: 'Граждане, не бросайте окурки в унитаз! Они мокнут, разбухают и потом плохо раскуриваются'.

    Тоже на стене в мужском туалете, а по настроению - экзистенциальная проза: 'Ничего хорошего из меня не вышло'.

    В маленьком российском городке - в вестибюле дома для приезжих: 'Товарищи постояльцы, не бросайте гандоны за окно - гуси едят и давятся!'

    Словно желая повысить уровень моей осведомлённости, мне шлют порой бесценные по информации записки. Так я узнал от одного художника, что цензура в Советском Союзе обращала внимание вовсе не только на текст, но были и препоны изобразительные. Оказывается, снежинки можно было рисовать с пятью, семью и даже восемью лучами, категорически недопустимы были - только шестиконечные. Ещё мне как-то сообщили с гордостью, что только по-русски можно составить совершенно связное предложение из подряд пяти глаголов неопределённого времени (из инфинитивов, то есть, говоря по-заграничному):
    'Пора собраться встать пойти купить выпить'. И на душе у меня сильно потеплело от разделённой мною гордости за родной мне язык.

    Отдельный вид записок - это в связи с тем, что в конце второго отделения давно уже читаю я стихи о старости и возрастных недугах, с нею связанных. Всё началось с того, что как-то я, уже на все вопросы ответив, читал эту подборку, когда вдруг мне кинули опоздавшую записку. Поднял я её, уже не собираясь отвечать, там оказались дивные стихи:

                    О, Гарик, я в своих обьятъях
                    тебя истёрла бы в муку,
                    как жаль - публично ты признался,
                    что у тебя уже ку-ку.

    На эту тему постепенно накопилось множество записок ('Вы говорите, что у Вас ку-ку, чтоб не было ажиотажа?') а в одной была проявлена трогательная женская заботливость:
    'Игорь Миронович, сочувствую Вам, но умоляю - не пейте виагру: стихи Ваши потеряют шарм печали, а Вы - слушателей!'

    Женщины жалеют и утешают меня даже в стихах:

                    Хоть Вы читаете подчас, 
                   что Ваш любовный пыл угас, 
                   но в это трудно нам поверить, 
                   так сексуален Ваш анфас.

    Благодаря такому письменному общению, узнал я как-то (и со мной - весь зал в тот вечер), что в Москве у Павелецкого вокзала есть гранитная мастерская, где на образцах надгробных плит - повсюду фотография приёмщицы заказов. Что в Москве же (улицу не помню) в витрине забегаловки какой-то висит большое красочное уведомление: 'Вовремя съеденный бутерброд улучшит ваше настроение на 72 процента'. Тут я вспомнил одну собственную находку - в городе Ницце в каком-то маленьком баре висела эта небольшая картинка. Был изображён довольно шишкинский пейзаж: текла река, к ней прямо на берег выходила негустая роща, к зрителю спиной, оборотясь лицом к реке, стоял солдат и писал в эту реку, струйка нам была видна. А там, где плыли облака, было написано разборчиво и крупно: 'Никогда не пей воду!'

    Благодаря запискам, я оказываюсь порой в атмосфере, донельзя знакомой мне по духу и по жизни. Так в одной семье сильно болела девяностолетняя бабушка, и её пожилая дочь, подойдя к её постели, сказала однажды:
    - Мама, сейчас не время болеть, советская власть кончилась!
    Старушка лучезарно улыбнулась и умерла с тем же выражением счастья на лице.

    А в другой семье из школы возвратилась восьмилетняя внучка и, явно желая обрадовать родителей, сказала:
    - Папа и мама! Нам сегодня в школе разрешили не любить дедушку Ленина!

    A вот чисто шекспировская по накалу трагедийности история. Девушку-еврейку полюбил уже не молодой мужчина-русский. Она ему сказала, что выйдет замуж только за еврея, и он, палимый страстью, пошёл и сделал обрезание. Но она осталась непреклонна. Он тогда ушёл из института, где преподавал, стал слесарем, довольно быстро спился и в беседах пьяных часто говорил: 'Я за вас, жидов, кровь свою без жалости пролил!'

    Записки мне кидают на сцену, я в антракте собираю их и тут же отвечаю. А в одном московском клубе ко мне подошла в антракте очень молодая красотка, сунула клочок бумаги мне в ладонь и со стеснением шепнула, чтобы вслух я не читал её послание. Приключение! Любовное приключение! - с восторгом думал старикашка, унося записку за кулисы. Там же я её немедля развернул:
    'Игорь Миронович, а правда ли, что чувство юмора является у человека от комплекса неполноценности?'

    Правда, в тот же вечер был утешен я запиской с явно детским почерком:
    'Дядя Игорь всё что вы читаете, вы неужели написали сами?'

    Как-то вернувшись из Москвы, я на приездной пьянке похвалился полученной в Театре Эстрады любовной запиской (а такие изредка бывают). Неизвестная девица мне писала, что если я со сцены громко скажу 'да!', то будет вот что: 'Я тогда после концерта подойду к вам в своём бордовом платье, увезу вас к себе, и мы вкусим блаженство вместе'.
    - Ты сказал? - восхитились приятели.
    - Да нет, конечно, - честно ответил я.
    - А она, может быть, всё-таки подошла? - понадеялись стареющие мужики.
    И тут моя жена безжалостно сказала:
    - Конечно же, она подошла, просто он дальтоник.

    Записки доверительные - песня особая, не всё тут оглашению подлежит, хотя вопросы сплошь и рядом - типовые. Но бывают и весьма неординарные:
    'Уважаемый господин Губерман! У меня молодая тёща. Тёща непрочь, и я непрочь. Как это с точки зрения иудаизма? Или воздержаться?'

    А одна записка была длинная и трогательная донельзя. Молодая женщина писала, что она весьма мне благодарна: я на книжке год назад написал ей - 'На счастье!' - и буквально через две минуты подошедший молодой человек попросил у неё дать телефон. С тех пор они уже целый год вместе, он свозил её в заграничную турпоездку и купил зимние туфли. 'Но жениться он, мерзавец, не хочет. Может быть, в этот раз Вы мне напишете на книжке что-нибудь такое, чтоб женился?!'

    Нет, такую надпись я пока что не придумал. А ведь правда - хорошо бы?

    Совсем недавно подошёл ко мне (в Хайфе, кажется) немолодой мужчина очень интеллигентного вида и чуть застенчиво сказал, что он только полгода, как приехал сюда к нам из Питера, и что сочинил он некий новый глагол, уже посланный мне в записке. Удивительно симпатичный вопрос он мне задал, слегка помявшись: есть ли у меня, где ночевать? Я еду в Иерусалим, домой, ответил я недоумённо. А, тогда всё в порядке, сказал он, а то я знаю, в Питере случалось часто: хлопают заезжему артисту, цветы подносят, а потом вдруг выясняется, что и ночевать ему негде, да и голоден уже, как собака. Так что если что - пожалуйста. Я растроганно поблагодарил его, такая заботливость встретилась мне впервые, и подумал мельком, как обидно будет, если сочинил он что-нибудь пустое. Но глагол в записке оказался отменным и лестным донельзя:

                    Всё, что нажил в стране моей, 
                    она решила прикарманить,
                    а я решил остаток дней 
                    в Израиле прогуберманитъ.

    Порой мне щедро присылают услышанные в фойе суждения и попадаются весьма небанальные. Так некий молодой мужчина в ответ на хорошие обо мне слова его спутницы задумчиво сказал:
    - Не знаю, не знаю... Так издеваться над своими - это по крайней мере нескромно.

    Но пора мне закруглять эту главу о счастье, собранном за прошедшие годы в толстой папке. Я категорически запретил себе приводить записки хвалебные и благословляющие, ибо с детства был воспитан мамой и газетой 'Пионерская правда' в духе неумолимого соблюдения скромности. Но как-то я набрёл на удивительную, по-иезуитски точно рассчитанную мысль - она изящна и проста: скромность, конечно, украшает мужчину, сказано в ней, но настоящий мужчина может обойтись без украшений. Поэтому в конце я всё же приведу записки, составляющие предмет моей гордости.

    'Благодарю Вас, у меня ощущение, словно я выкупался в чём-то хорошем'.
    'Игорь, почему же Вы не предупредили, что будет так смешно? Я бы взяла запасные трусики'.
    'Когда мне хочется умереть, я читаю Ваши стихи и снова остаюсь жить. Спасибо Вам. К сожалению, не еврейка'.

    А последняя записка - в стихах. Она из Питера. Я, прочитав её, позорно прослезился от довольно редкого для меня ощущения, что живу не напрасно.

                    Вы - друг насквозь прорёванных ночей, 
                    какое счастье - вслух произнести:
                    я привожу к Вам юных дочерей, 
                    ещё надеясь внуков привести. 
                    И в зале, переполненном опять, 
                    какое счастье полукровке-маме 
                    в глазах детей еврейство увидать, 
                    не топтанное злыми сапогами.

    Высокое искусство мемуара

    Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что всё время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твердо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров - образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен - действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора - Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но всё-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла - подлинный шедевр воспомина-тельного жанра.

    Об отце своём пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как 'злостный сионист' (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете - ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочёл, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчётом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился, и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому всё время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тррвдца-том отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья - я перечислю только нескольких из них (в кавычках - цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. 'Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика'. Корней Иванович Чуковский к ним 'изредка наведывался из Ленинграда в Москву'. Теперь цитата длинная: 'Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, дрямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие 'ахматовские' пирожки, печенья собственного изготовления, орешки...'

    А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:
    'Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А.Таиров... После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика 'У порога' и 'Вечер'. Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошёл к заплаканной маме и тихо сказал ей: 'После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию'.

    Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги 'Мои университеты', и пришлёт ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге ещё встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) - человек пакостный и ненадёжный, поскольку - 'антисемит и злобный юдофоб'.

    Вот тут и начинается судьба! Отец его сидит на Соловках. И группа мальчиков (старшему - двенадцать) решили туда съездить повидать своих отцов. Для этого они пошли к Калинину. 'Покой его охраняли сотрудники карательных органов и солдаты специального военного подразделения'. И что с того? 'Случайно в приёмную зашёл сутулый старик с пепельно-седоватой бородкой клинышком, в пенсне'. Калинин без промедления сообщил детям врагов народа, что пропуск можно легко получить в Питере. До Питера, узнав, в чём дело, их бесплатно довезли проводники. До Смольного они дошли пешком. Их не хотела пропускать огромная и страшная охрана, но тут, естественно, на улицу случайно вышел Киров. Ничуть не удивившись, он повел их в свой кабинет и заказал секретарше чай на всю компанию. А к чаю были бутерброды с 'маслом, икрой паюсной и зернистой, колбасой копчёной и варёной, сыром, ветчиной...' и пирожные всевозможных видов плюс халва и шоколадные конфеты. Выяснив, что эти дети врагов народа хотят съездить в лагерь (эка невидаль для тех гуманных лет), Киров ничуть не удивился, а тут же попросил свою секретаршу 'срочно подготовить десять индивидуальных пайков на 15 суток за счёт обкома партии'. Кроме того, на вещевом складе им выдали десять комплектов тёплых варежек, шерстяные носки и валенки. Затем вручили бесплатные билеты в оба конца, а до поезда ещё и повозили по Ленинграду. Так Арнольд легко и просто навестил отца в лагере. Там оказалось, совершенно естественно, что в тот самый день приехали все начальники советского Гулага и, конечно, прямиком зашли в барак отца. Они произносили нечто грозное, но маленький Арнольд ответил им находчиво и укоризненно, они ушли пристыженные.

    В январе 35 года Арнольда почему-то забирают в психиатрическую больницу имени Кащенко. Наконец-то, подумал я с облегчением. Но недооценил мемуариста. С тринадцатилетним Арнольдом сидели, оказывается, в этом отделении дети всей верхушки советского правительства (в том числе по недосмотру автора - и дети тех, кто ещё не был арестован). Это надо было не только ради называния звучных имён, попавшихся на жизненном пути - автор смотрел гораздо дальше недогадливого читателя. Дело в том, что спустя два года в Россию приехал Лион Фейхтвангер - и, конечно же, немедленно попёрся в это отделение. Его сопровождали Алексей Толстой, Ольга Форш и почему-то Лев Кассиль (поскольку, очевидно, отделение детское). Приготовленное гостю угощение описано со вкусом: 'Наши глаза заблестели при виде зернистой икры, ветчи-'и копчёной рыбы, осетрины, сёмги, балыка, холодного мяса голландского сыра, жареных кур. Общий восторг вызвали бутылки с лимонадом, шампанским, портвейном, кагором'. Несмотря на предварительный строжайший запpет дети набросились на угощение, и Лион Фейхтвангер сразу понял, как его обманывают. По дошедшим до меня сведениям, глухо сообщает автор мемуаров, писатель написал полную правду обо всём в какой-то неназванной американской газете.

    Тут Арнольда выпускают, он - как будто не было пропущенных двух лет - заканчивает со сверстниками школу и уходит на войну корреспондентом. Параллельно он оказывается в Алма-Ате, где помогает Эйзенштейну снимать фильм об Иване Грозном и тесно дружит с Зощенко: 'Михаил Михайлович пригласил Эйзенштейна, Виктора Шкловского, Елену Булгакову и меня послушать только что законченную повесть'. С киностудией 'Мосфильм' он связан неотрывно с неких пор: к самому Молотову вскоре он проникнет только для того, чтоб подписать бумагу на получение трёх тонн бензина для снятия какого-то мелкого фильма.

    Пятьдесят второй год застаёт Арнольда в Ужгороде - он администратор Закарпатского украинского хора. Это вот похоже на правду, подумал я, куда ж он гнёт? А вот куда! Этот занюханный (казалось бы) хор приезжает на гастроли в Москву, и лично Берия зовёт весь хор в свой особняк, чтобы послушать песни о Сталине в домашней обстановке. Далее - гастроли в Ленинграде, и тут Арнольда арестовывают прямо в гостинице, везут в подвалы и предлагают подписать бумагу, что им завербованы в сионисты все его друзья: Аркадий Райкин, Анна Ахматова, Михаил Зощенко, актёр Черкасов и режиссёр Акимов. Всего 60 фамилий. Арнольд успел жарко воскликнуть: 'Я не стану причиной их гибели!', и тут его избили, вкололи нечто неизвестное и выбросили на улицу, чтоб он там умер. Чуть позже выяснилось, что ему прямо в кровь влили глицерин с керосином. Но тут его случайно нашли хорошие люди, отвезли в клинику знаменитого (давно знакомого, естественно) врача, срочно привезли 'запечатанные ампулы с кровью' и одиннадцать дней боролись за его жизнь. Кожа у него стала покрываться пятнами, и 'консервированной кожи' не хватило, в связи с чем множество молодых добровольцев из университета с радостью отдали ему свою кожу, и больному его кожу заменили.

    На вокзал Анна Ахматова принесла ему отварную курицу, а Михаил Зощенко - конфеты, торт и цветы.

    Стремительно от покушения оправившись, Арнольд помог Вертинскому написать книгу воспоминаний.

    Не надо на меня серчать, читатель, что втянул тебя я в этот бред, пройди со мной ещё немного, и ты тоже научишься писать правдивые мемуары - вдруг пригодится?

    В Москву попав, Арнольд служил (опять крупица достоверности) администратором в каком-то кинотеатре. Тут он написал письмо Хрущёву, требуя реабилитации отца, и Хрущёв его не только сразу принял, но повёл сейчас же в свою комнату отдыха, где был уже накрыт роскошный стол, и два часа они беседовали о судьбах страны. Чуть раньше его принял Суслов, ибо Арнольд его смертельно испугал угрозой напечатать на Западе свои дневники, которые он вёл с девяти лет; со страху Суслов даже вызвал в кабинет Шелепина и Сeмичастного, но чем дело закончилось - неясно.

    А Хрущёв собрал тайное заседание Верховного Суда, на котором лично присутствовал, но результат заседания Арнольд обещал Хрущёву сохранить в тайне и сдержал своё слово. Несмотря даже на то, что в этот день все улицы и переезды, прилегающие к его дому, были забиты автомобилями с дипломатическими номерами - это съехались знакомые корреспонденты Арнольда из крупнейших мировых газет. Держа слово, Арнольд ничего не сказал им, но они все вытащили свои западные виски, шампанское, водку и коньяк, поставили всё это на капоты своих машин и принялись пить в честь Арнольда. Выпито было столько, что coседка, Нюра на следующий день сдала три корзины бутылок Очевидно, в их приёмном пункте стеклотары, завистливо подумал я, принимали иностранные бутылки.

    Aпофеоз, естественно, настал, когда Арнольд подал заявление о выезде в Израиль. Всем уже ясно, что такого человека выпускать было нельзя (я упустил ещё такие мелочи, как многолетние интимные разговоры с Паустовским, домашние полемики с Эренбургом, гостевания на даче у Чуковского). Сперва его забрали в ту же самую больницу Кащенко. Насильно сделали 18 уколов и отправили в изолятор возле котельной. Там его ремнями пристегнули к койке и три недели не пускали в туалет. 'Кормили через зонд, пища была сильно пересолена'. Круглые сутки 'горел яркий неоновый свет, гремела какофоническая музыка'. Всё это без подушек, простыней и одеяла. После вырвали несколько здоровых зубов. Потом - 12 уколов инсулина. Всё, что он говорил в бреду, писалось на магнитофонную плёнку. Он про себя читал стихи Цветаевой и Гумилёва, это придавало ему силы.

    Если стынет в жилах твоя кровь, читатель, приготовься к худшему, ибо никак нельзя было такого человека выпустить в Израиль на жительство.

    После больницы Кащенко сочли необходимым повезти его на экспертизу в институт имени Сербского. Там за столом сидели рядом все известные светила в этой области: Снежневский, Морозов, Банщиков и Лунц. От вашего ответа зависит ваша жизнь, зловеще сказали они ему. На что Арнольд ответил им достойно и пламенно: 'У меня есть только одна родина - обетованная страна моих предков!'

    В эту жуткую компанию откуда-то затесался главный редактор журнала 'Советиш Геймланд' поэт Арон Вергелис. Он сюда пришёл только затем, чтобы задать лично Арнольду поразительной глубины вопрос: 'Кто отравил Вашу душу тлетворным ядом?'

    И прямиком доставили оттуда несгибаемого Арнольда в Лефортовскую тюрьму. В камеру, где можно было только стоять. А в стену - густо всюду всажены острые железные колья. Крепись, читатель! Ибо надзиратель вышел, и немедленно пустили в камеру холодную воду. Она дошла до шеи узника. И ночь он простоял в воде. А сверху лился яркий свет. 'В семь утра принесли завтрак'. Потом ему ломали пальцы рук и рвали волосы. И снова засадили в ту же камеру, где он простоял сто шестьдесят восемь часов (это в книге написано заглавными буквами).

    Но так как его воля не была сломлена, то его просто выпустили в Израиль. Накануне убытия он ещё получил по тайной почте записки от Бен-Гуриона и Голды Меир. Оба очень ждали его. 'Мы вас примем и согреем теплотой наших сердец', - писали они. Правда, незадолго до этого Бен-Гурион немножко умер, но это вряд ли важно.

    С отъездом тоже были трудности: в кассе не было билетов на намеченный Арнольдом день. И тогда он позвонил старому своему другу Константину Симонову. - Приезжай, - коротко бросил Симонов. И вышел ему навстречу с неизменной трубкой. - Что будем пить? - спросил хозяин после объятия. Узнал, в чём дело, позвонил начальнику смены, тут же появились билеты, потому что Симонов обещал прислать в подарок свою книгу. И таможня хотела затянуть проверку багажа, но Симонов позвонил и туда.

    А на аэродром приехал Павел Антокольский.

    В Израиле вслед за машиной, увозившей Арнольда, тянулся длинный хвост автомобилей с журналистами и местными писателями.

    Всё. Теперь, читатель, и тебе известно, как надо писать настоящие воспоминания. А я опять вернусь к своей серой и немудрящей жизни.

Книга странствий
Очень короткое, но важное начало
Часть I. Житейский пунктир
Часть II. Дорога в рай
Часть III. В огороде сельдерей
Часть IV. Из России с любовью
Часть V. Трое в одном веке
Часть VI. О всяком и разном
Окончание
Часть I. Житейский пунктир
Стоп-кадры
Двенадцать лет на сцене
Праздник, который всегда со мной
Высокое искусство мемуара


    

Designe of page
CSI "Facktor"
mailto: foxmax@inbox.ru