Книга странствий |
|
|
Байки нашего двораИз историй моего друга, замечательного врача-психиатра Володи Файвишевского, мне особенно греет душу незатейливая одна - как он по субботам бывал минут по десять как бы Богом. То есть, наблюдал некие события, заведомо зная, что последует в дальнейшем, но не вмешиваясь в их течение. Его психдиспансер тесно соседствовал с Птичьим рынком, а туда в субботу съезжалось множество торгового народа. Те, кто запоздал, подолгу мыкались, не находя, куда поставить машину. В этой тесноте поездив, кто-то натыкался на ворота диспансера, видел пустой двор и с радостью туда заезжал. А знак запрета их не останавливал, естественно. И со своего второго этажа врач Файвишевский молча наблюдал, как быстро и упруго шёл на рынок такой счастливец, радуясь, что столь удачно он пристроил свой автомобиль. А Володя усмехался, зная, что сейчас произойдёт, и уже не отрывался от окна. И вскоре выходила из дверей дебилка Зина, которая лечилась у них и помогала медсестрам. Зина эта обожала всякий порядок и по мере сил преследовала его нарушителей. При виде чужой машины, незаконно вторгшейся во двор, она вынимала шило (или гвоздь) и аккуратно протыкала шину (а порою - две), после чего этим же шилом крупно выцарапывала на капоте самое распространённое в России слово из трёх букв. И уходила, очень освежённая этой законной карой. На лица возвратившихся удачников Володя предпочитал не смотреть. Рассказывая при случае эту историю, Володя непременно добавляет, что сам Бог наверняка досматривает подобные конфузы до конца, и потому при каждой неудаче следует держать лицо.
Для пристойной книги мемуаров, горестно подумал я, полезно было бы припомнить значимые, яркие и широко известные имена. Однако даже, если их припомнишь - как их описать моим шершавым языком? Я непременно о таких пишу, но теми же словами, что однажды устно высказал один славист из Венгрии. Он был в гостях у поэтессы Маргариты Алигер, а там сидело сразу несколько вполне известных и заслуженных людей. Желая выразить им своё восхищение, венгр подобрал слова и, уходя, сказал им с чувством:
Только раз уж я упомянул имя Маргариты Алигер, то расскажу о ней ту кулинарную историю, что по ею пору любит вспоминать моя тёща. Они дружили, чему немало способствовало соседство (Алигер жила двумя этажами выше), и как-то в квартире тёщи раздался телефонный звонок. Такие байки я люблю гораздо более любых глубокомысленных, к тому же всякие высокие и мудрые слова, которые частенько произносят разные известные люди - обычно сплошь и рядом - фальшаки, приписанные им молвой. Ну, словом, я - за бытовые байки и с усердием записываю их.
Мне очень повезло однажды: в качестве шофёра я попал на встречу Зиновия Ефимовича Гердта (которого я
вёз прямиком из нашей квартиры, отсюда мой фарт) и Юрия Петровича Любимова. Я тихо и пристойно приютился в углу стола, понимая, что вот-вот сорвусь в сортир, чтоб записать какую-нибудь историю. Весь разговор великих стариков состоял, естественно, из молодых воспоминаний, только поначалу шли какие-то театральные разборки, я покуда выпивал и закусывал. Однако очень скоро побежал я, якобы в сортир, на ходу вытягивая блокнот. Гердт вспомнил, как у них в театре работала старая еврейка - профессиональная сплетница. Она всегда знала, кто с кем живёт, кто с кем просто переспал и прочие интимные подробности жизни творческого коллектива. И вот она столкнулась как-то с Гердтом, перечислила скороговоркой всё, что знала новенького, увлеклась и потеряла над собой контроль: И тут же последовала ответная, не менее благоуханная история - её Любимов повестнул со слов Николая Эрдмана.
Году в тридцатом это было. Эрдман шёл в субботний день по улице Тверской и встретил вдруг Раневскую. Оба они были молоды, приятельствовали, и поэтому Раневская сразу же вкрадчиво сказала: Царственной старухе было в это время под шестьдесят, не более того, но очень были молоды герои этой истории. Щепкина-Куперник перевела тогда то ли Шекспира, то ли Лопе де Вегу, то ли Ростана, и жила отменно, содержа трёх или четырёх приживалок (деталей Любимов уже не помнил). За столом, который на взгляд этих молодых ломился от изобилия, разговор шёл неторопливый и пристойный - до поры, пока не заговорили о Художественном театре и лично об актрисе Книппер-Чеховой. И тут же все немного распалились, единодушно осуждая даму за наплевательское отношение к Антону Павловичу Чехову и вообще за легкомыслие натуры. Ощутив опасность ситуации, Эрдман покосился на Раневскую, но было уже поздно. - Блядь она была, - сказала Раневская, - просто блядь. Все приживалки истово перекрестились, после чего каждая смиренно сказала: Наверно, я испорчен безнадёжно, только мне истории такие говорят о времени и людях больше, чем толстенные тома воспоминаний.
Один мой знакомый некогда дружил со стариком - когдатошним аккомпаниатором Айседоры Дункан. Она ведь на два года пережила Есенина и ездила по всей России, исполняя свои знаменитые пластические танцы в тунике и босиком. И в какой-то провинциальной гостинице ей с аккомпаниатором пришлось однажды ночевать в одном номере. Дежурная клялась, что этот номер - единственный, который свободен, и что там есть большая ширма, наглухо его разделявшая - делать было просто нечего. После концерта они разошлись по своим половинам комнаты, но среди ночи их разбудили звуки шумного скандала, ясно слышимые из соседнего номера. Мужчина ругал женщину, понося её последними словами. Сука грязная и блядь были из лучших в этом наборе, остальные просто неохота приводить. Некоторое время музыкант полежал, прислушиваясь,
а потом решил, что Айседора Дункан тоже наверняка проснулась, ей это слушать мерзко и тяжело - он встал, оделся и заглянул за ширму, собираясь произнести какие-нибудь успокоительные слова. Айседора Дункан сидела на кровати, жадно прильнув ухом к стене, по щекам её катились слезы, на лице было выражение умилённости и счастья. Увидев музыканта, она оторвалась от стены и с гордой радостью ему сказала-прошептала: Но я вернусь к тому шофёрскому везению моему. На обратном пути Зиновий Ефимович был разгорячён застольем и общением (мне показалось, что и окончанием необходимого визита) - словом, перепала мне ещё одна отменная история о некоем интеллигенте из их театра. Кто это был, я как-то упустил (а из машины в сортир с блокнотом не сбежишь), но помню главное: что человек был тихий, пожилой и невысокий, необыкновенной вежливости, деликатности и такта. Случилось это где-то в шестидесятых, а театр их был в Англии, и Гердт со стариком-интеллигентом шлялись по музеям. Это было время, когда непременно был и третий - хоть и в штатском, но по ведомству охраны чистоты идеологии и поведения за рубежом. А звали его - пусть Андрей Андреич, я не помню. Был он молод и прогулкам не мешал. И в каком-то замке Гердт сказал с восторгом, что вот ходят они всюду, и везде пускают, и никто за ними в залах не следит, и что какое это счастье. Тут молодой Андрей Андреевич решил, что ему самая пора исполнить свой предохранительный долг, и сухо объяснил двум этим разнежившимся актёрам, что такова просто маска западной демократии - на самом деле и следят за ними неустанно, и пускают не везде, и вообще вокруг враги. Таким кошмарным диссонансом прозвучала эта речь на фоне их прекрасного гуляния, что тишайший старик-интеллигент вдруг не сумел сдержать себя в руках. Затеял эту маленькую главку я, однако, вовсе не затем лишь, дабы сохранить эти прекрасные истории. А дело ещё в том, что как-то я по молодости лет затронул один миф, тесно связанный с очень известным именем. Миф этот до сих пор жив, что весьма мне неприятно, и потому я непременно хочу об этом рассказать. Я когда-то написал книжку о великом русском психиатре Бехтереве, а материалы для неё искал в его архиве. Весь архив Бехтерева хранился в маленьком музее при институте, им некогда созданном. И там наткнулся я на краткую записку, оставленную патологоанатомом (Ильин, кажется, была его фамилия). В записке говорилось, что вскрытие тела не было произведено, и что поэтому причины смерти недостаточно ясны. Записка эта для моего воспалённого воображения звучала однозначно: давний миф о смерти Бехтерева справедлив! Миф этот, ходивший по интеллигентным всяческим кругам с середины пятидесятых годов (когда начали возвращаться люди из лагерей) гласил, что Бехтерев был отравлен по личному приказу Сталина. В декабре двадцать седьмого года академик Бехтерев был в Москве на двух совпавших по времени научных конференциях (что правда), и якобы двадцать четвёртого декабря был вызван в Кремль по просьбе Сталина. Речь шла о бессоннице, головных болях и невладении одной рукой (за Бехтеревым уже много лет гуляла слава гениального невропатолога). После врачебного осмотра выйдя из кабинета Сталина, профессор Бехтерев якобы вслух сказал каким-то находившимся там людям, что у его пациента - несомненная и давняя паранойя. Об этом виде частой психопатии написано такое количество научных и научно - популярных изысканий, что ни одно моё пояснительное слово не будет верным с точки зрения всех спорящих о сути свиха. Более того, наличие в истории таких людей, как Иван Грозный, Сталин, Гитлер и другие - как бы в сторону уводит обсуждение такой патологии, ибо упрямый изобретатель вечного двигателя, всеобщего растворителя, авторы неприкрыто безумных идей - тоже параноики. Это полная зацикленность личности на какой-нибудь одной идее, которую врачи мягко именуют сверхценной, то есть не поддаётся она ни разуму (вполне сохранному), ни чувствам, человеку свойственным, ни голосу окружающих лводей. Мне кажется, что присвоение ярлыка клинической душевной ненормальности таким личностям, как упомянутые мной - это неправедная выдача им больничного листа на день Страшного Суда. Но пусть это решают специалисты. А Бехтерев сказать это не мог по множеству причин. Я перечислю их не по порядку весомости, поэтому я первой назову то ничтожно краткое время, которое врач Бехтерев наблюдал своего пациента. За время разговора о бессоннице и головных болях (включая малоподвижную руку) просто невозможно сделать полноценный врачебный вывод о патологическом характере всей личности - тем более настолько скрытной и уклончивой. А Бехтерев - весьма ответственный был врач, и этому как раз учил своих бесчисленных учеников. В те годы я встречался (были ещё живы) с учениками Бехтерева, боготворившими его и, в частности, вспоминавшими его незаурядную психиатрическую проницательность. Допустим, что он что-то ощутил и заподозрил. Только в этом случае он ничего не произнёс бы вслух. Поскольку клятва Гиппократа, включающая сохранение врачебной тайны, - для него была святыней, а не пустым формальным ритуалом посвящения во врачи. И этому он тоже обучал своих учеников как некой заповеди веры. Далее. Похоже, что причины я располагаю по мере убывания весомости. Но мне-то кажется, что все они весомы одинаково. Судите сами. В двадцать седьмом году ещё не был наш генсек настолько всемогущ, чтобы за несколько часов организовать безупречно тайное убийство известного всей стране человека. А Бехтерев умер в тот же день. Вечером они были с женой в театре (да, заходили и в буфет, там с ними была целая толпа знакомых - все урывали время пообщаться), после чего поехали они в гостиницу, где ужинали в номере, а ночью ему стало плохо. Было ему семьдесят уже, и сердце это или отравление, установить не удалось. У него вынули мозг - таково было его завещание, он только что основал Пантеон мозга, где собирался исследовать анатомические и прочие особенности мозга выдающихся людей, и по иронии судьбы оказался первым экспонатом. А вскрытия не делали, и в мифе появилась некая зловещая деталь, что вскрытие запрещено было приказом наркома здравоохранения. И его останки (вместе с банкой, где законсервировали мозг) были отправлены в Ленинград при огромном стечении народа - сохранились кинокадры. А я ещё одну причину знал, и тоже вескую. Вслух никогда и ни при ком не разговаривал Бехтерев (в полное отличие от своего коллеги Павлова) о том, как он относится к советской власти и что он думает о ней. Ибо в семнадцатом году летом, в кратком промежутке между Февралём и Октябрём, написал повсюдно почитаемый профессор Бехтерев статью (в самой известной питерской газете напечатав), что по степени вреда большевики намного для России пагубней, нежели любые немецкие шпионы. О, он не мог не понимать, что ему ещё о ней напомнят, и свои принимал посильные меры: например, в двадцать каком-то году, будучи в Праге, уговорил остаться там свою дочь. Сам он без России жизнь не мыслил. Все ученики его, старые уже профессора, насмерть перепуганные той эпохой, которую чудом пережили, на мои горячие расспросы откликались вяло и безразлично. Нет, ни о каком убийстве они вроде бы не слышали до середины пятидесятых годов (ни разу за тридцать лет!), а после хлынуло такое море сведений о мерзости и крови, что и эта легенда просочилась невозбранно, как-то машинально утвердившись. А быть может, что-то помнят близкие? - говорили они мне, чтоб отвязаться. На дворе был год семьдесят пятый, и ещё лет десять оставалось до поры, когда вдруг все заговорили громко, оживлённо и взахлёб. А дочка Бехтерева была ещё жива, и я давно с ней в переписке был. Я излагать ей миф не стал, я просто у неё в очередном письме спросил, не доносились ли до неё какие-либо слухи о неясной, как бы сильно преждевременной (уж очень был здоровый человек) смерти отца. Старушка мне ответила с готовностью и очень возбуждённо. Да какие слухи! - писала она, вся родня всегда прекрасно знала, что Владимира Михайловича отравила молодая жена-мерзавка с целью получить его денежные накопления. Не сходилось, ибо Бехтерев в те годы вовсе не был даже состоятельным человеком. Всё, что удавалось ему заработать врачеванием, он тратил без остатка на институт, который без его поддержки неминуемо бы развалился. Почему мне так хотелось опровергнуть этот миф? За истиной я вовсе не охотился. Но мне казалось (кажется и посейчас), что если человеку, совершившему такое море злодеяний, хоть одно пришить несправедливо, то это чуть скомпрометирует, поставит под сомнение и остальные все его злодейства. Я обо всём об этом написал в нетолстой книге 'Бехтерев. Страницы жизни', и мне всё это исправно вычеркнул редактор, дороживший своим рабочим местом. Я огорчился, но немедля уступил (очень хотелось видеть книжку), так там и осталось некое глухое и зловещее упоминание. А после все, кому по собственному тексту это было нужно, вопияли об убийстве Бехтерева Сталиным, ссылаясь (кто ссылался) - на меня. Развелось огромное количество профессиональных вскрывателей язв прошлого (уже и безопасно это было, и доходно), и Бехтерева навсегда пришили бедному генсеку. Письма дочери отдал я, уезжая, в институтский архив. Однако же, я знал уже тогда, откуда появился этот миф. Меня постигло озарение и сладостное чувство достоверности его, поэтому доказывать я ничего не собираюсь, просто изложу - про озарение и про его проверку. Где-то я в восьмидесятых уже годах услышал или прочитал, как странно и загадочно умер весной пятьдесят первого года один видный российский психиатр. И нам сейчас не важно его имя, он забыт уже даже коллегами своими. А тогда он был профессор, знаменитость, директор крупной психиатрической клиники, был представителем советской психиатрии на Нюрнбергском процессе (что серьёзно говорит о его полной укоренённости в начальственной иерархии), и вдруг - без повода малейшего - покончил с собой. Случилось это поздно ночью или на рассвете. Вечером он вызван был к товарищу Сталину, с которым разговаривал о каких-то недомоганиях вождя. Приехав домой, он заперся у себя в кабинете и в течение нескольких часов ходил из угла в угол - это слышала жена. Потом раздался выстрел. Боялся лагеря? Понимал, что обречён, поскольку стал свидетелем какого-то заветного недомогания вождя? А может быть, и сам генсек сказал с присущим ему нероновским юмором: 'Теперь, товарищ профессор, вы знаете обо мне слишком много'. Сейчас об этом можно лишь гадать. Но где-то на бытовом уровне разговоров-слухов его незначащее имя подменилось именем, известным каждому. И подлинный досужий слух стал широко ходящим мифом. Я ощущал живое дыхание истины, и мой восторг легко себе представить. Я немедленно решил проверить свою мысль на человеке, в историческое чутьё которого верил безоглядно. Я позвонил Тонику Эйдельману и, волнуясь и гордясь, ему всё это изложил. - Ты понимаешь, - говорил я медленно для вящей убедительности текста, - ведь подмена эта могла быть совершена даже сознательно. Ты разве, например, поставил бы мне сто грамм и на закуску колбасу, если бы я тебе рассказывал душещипательную байку о самоубийстве некоего известного только в своих кругах профессора? Да ни за что! И я бы не поставил. Даже слушать бы не стал - вокруг тогда такое сотворялось! А про великого учёного, ещё когда поставившего нашему великому вождю такой всё объясняющий диагноз - слушал бы, раскрывши рот. И рюмку бы налил.
И к удивлению моему, Тоник немедля согласился. И потребовал на всякий случай всё записать (увы, он верил в пользу и сохранность текстов). И ещё сказал: Карнавал свободыВ Сухуми некогда существовал изумительный обезьяний питомник. В наступившее смутное время нечем было кормить обезьян, и кто-то мне рассказывал, что питомник полностью разорён. Впервые я попал в Сухуми в начале шестидесятых, это был ещё цветущий курортный город, и я остро помню наслаждение от гуляний по нему. А где-то возле моря я наткнулся на забегаловку-столовую прямо под открытым небом. Только над столами были хилые навесики, почти от солнца не спасавшие, но тем не менее, там было полным-полно стариков. Они пили дивный кофе - две жаровни с раскалённым песком обеспечивали всех бесперебойно, запивали каждый глоток водой и ругали советскую власть на пяти языках. Кроме русского, грузинского и абхазского, там ещё были греческий и идиш. Я разобрался во всём этом не сразу, но когда я пришёл туда вторично, меня уже приметили, и ко мне подошёл худой старик, вежливо спросивший меня на идиш, откуда еврей. Я, как ни странно, понял и ответил столь же вежливо, что говорю только по-русски, из Москвы, а здесь в командировке. Старик молча перенёс свой кофе за мой столик и по-будничному очень задал мне вопрос, как живут московские евреи. В те года я начисто не ведал, как они живут, и честно ему это сообщил. Ну да, сказал старик печально и спокойно, мы начинаем замечать свой народ, когда нам больше не к кому прислониться. Любите кофе? - спросил он без всякого перехода. Очень, ответил я, в Москве такого кофе нет, хотя я покупаю его в зёрнах, сам мелю и варю в такой же джезве. Старик оживился, будто я рассказывал ему о жизни евреев. Просто вы снимаете его чуть раньше или чуть позже, чем нужно, заявил он уверенно. Среди друзей я слыл за матёрого кофевара и поэтому чуть поднял брови недоверчиво. Одна из жаровен стояла от нас неподалёку. Над одной из джезв возник холмик кофейной пенки, женщина при жаровне протянула руку и застыла, выжидая, пока холмик чуть опал, выпукло закатываясь за края сосуда - только тут она выдернула джезву из песка. Вот видите, сказал старик назидательно, кофе надо снимать, когда он охуевает. Я засмеялся благодарно, мы разговорились. Я в Сухуми был в командировке инженерной, но уже и начинал писать - нельзя сказать, что я такой уж был распахнутый в те годы, только почему-то через полчаса старик осведомлён был обо мне, моей родне, моих друзьях и помыслах так полно, словно я за этим и приехал. Это он мне так же вскользь и буднично сказал о теме стариковских разговоров, а на моё естественное недоумение пугливого московского интеллигента (я даже высказать его не успел) старик ответил сам в том смысле, что чекистов старики нисколько не боятся, они всю жизнь боялись только уголовного розыска, хоть и того не очень. Жить надо всем, добавил он туманно и доходчиво. А больше, к сожалению, я ни о чём его не расспросил. Я молод был тогда, был зелен и самодостаточен, как комнатная такса. Есть у итальянцев мудрая и грустная пословица: Данте даёт каждому столько, сколько тот может взять. А я в ту пору мог совсем немного. Именно старик, однако, мне сказал, что непременно должен я сходить в обезьяний питомник. И за это до сих пор ему я благодарен. Животные давным-давно уже используются медициной как модели, на которых изучается течение самых различных болезней, воздействие лекарств и всякое подобное, поскольку на модели человек безжалостно прокручивает ситуации, в которые поставить человека невозможно. Опыт, о котором вспомнить я хочу сейчас, был на той границе медицины с психологией, откуда просто и легко пускаться в некое спекулятивное психоложество - любимую забаву тех, кто пишет о науке с дилетантской страстью к обобщению. Опыт этот был проделан некогда как раз в сухумском питомнике. Огромный и красивый гамадрил Зевс имел все основания испытывать довольство жизнью: в огромной обезьяньей стае был он сильнее всех и ходил в вожаках, его подруга Богема была нежна и послушна, и на упоительное единовластие никто из молодых не покушался. Время от времени люди забирали Зевса из огромной групповой клетки в маленькую камеру, где обучали весьма несложным действиям: по звонку он дёргал рычаг, на белый свет бежал к кормушке, а на красный делал что-то ещё. Всему этому он обучился очень быстро и легко, снисходительно и точно исполнял, за что неукоснительно получал в награду кусок яблока или конфету, после чего, довольный миром и собой, возвращался в родную стаю. Для начала его лишили верховодства - вместе с Богемой он был отсажен в отдельную клетку. Бедняга, он так привык руководить, повелевать и властвовать! А главное, что поселили его так, что видел он из клетки всю оставленную стаю. И с тоской он обнаружил, что его место немедленно занял другой самец - существо жалкое, бездарное, тупое и не замечавшееся им в пору владычества. Что в нём нашли эти кретины - обезьяны? Хорошо ещё, что рядом неотлучно оставалась Богема - её покорность хоть частично утоляла его боль. Но Зевс ещё не знал, что лишение власти - только первый шаг на уготованном ему пути душевных потрясений. Вернувшись с очередных занятий в исследовательской камере, он обнаружил, что Богема пересажена в соседнюю клетку. Это уже было слишком! Он кидался на решётку грудью, рвал её, звал Богему к себе, она постанывала горестно и преданно - всё было напрасно. Испытания продолжились в виде неслыханного оскорбления: Богеме первой дали еду. Раньше Зевс неторопливо съедал самое вкусное, а все почтительно толпились вокруг ожидая своей общей очереди. Тот же порядок соблюдала естественно, и Богема. Теперь же, несколько минут недоуменно просидев возле еды, она, опасливо и виновато косясь на повелителя, начала есть первой. Зевс, бессильно рыча от унижения и гнева, метался по своей клетке, неспособный ввиду отсутствия словарного запаса произнести шекспировское: 'О, женщины, вам имя - вероломство!' Дальше - больше. Его начали отрывать ото сна. Как будто кто-то свихнувшийся, перепутавший день и ночь, заставлял теперь и Зевса вращаться в том же противоестественном колесе работы в ночное время. Его безжалостно будили, уносили выполнять заученное и только потом отпускали поспать снова. А однажды он, вернувшись, обнаружил в клетке Богемы нового повелителя. Какая это была мерзкая образина, какой урод и кретин! А Богема уже ласкалась к нему, как некогда - к Зевсу, и напрасно Зевс кидался на решётку и кричал то яростно и злобно, то жалостливо и тоскливо. А его так же продолжали обносить едой, и от восторгов власти и могущества остались лишь мучительные воспоминания. Вся гамма отрицательных эмоций была, вероятно, проиграна на несложной психике этого несчастного подопытного обезьяна. Зевс запечалился и затосковал. Он уже не знал теперь, какие и когда последуют новые унизительные напасти. Но покорное их ожидание стало явным спутником его угрюмого и вялого существования. Куда-то подавались его былые общительность, весёлость и величавость. А былая смекалка! Он выполнял теперь заученное кое-как, лишь бы отделаться, стал часто путаться и вообще не реагировать, часами апатично и угрюмо просиживал в углу, стараясь не смотреть на мир, чтобы не видеть, что там происходит. У человека это состояние назвали бы депрессией, притом глубокой и опасной. А приборы беспристрастно зафиксировали: явно предынфарктное состояние. Аритмично бьётся сердце, прыгает кровяное давление, повышена нервозность, общее ухудшение здоровья. Ярость и страх, злоба и растерянность, бессилие, обида и тоска - стремительно сказались на доселе безупречном организме. Но эксперимент продолжался: Зевса пожалели. Для начала ему вернули Богему (о, как быстро она была прощена!) и обоих подсадили в стаю. Двумя ударами Зевс поставил на место карьериста-недоумка, вздумавшего властвовать вместо него, от радостного волнения съел тройную порцию еды (стая почтительно толпилась вокруг) и полностью выздоровел. Забавно вспомнить в этом месте Аристотеля, ещё когда сказавшего, что, изменяя место жительства, человек неизбежно теряет в трёх вещах: в деньгах, в здоровье и в престиже. Как-то очевидно стало мне из наблюдений за уехавшими из России, как здоровье связано с былым престижем (а опыт, только что описанный, - он лишь модель явления), однако те же ощущения присущи нынче и тем, кто остался в России, изменившейся настолько, что живут они теперь в совсем иной стране. Мне лень и ни к чему подробней размышлять об этом письменно (те, кто прочёл, - поймут), но с той поры ужасно тянет меня в каждом случае, где хочется понять, - найти модель и посмотреть на ней, что происходит и творится. Российскую модель мне даже не пришлось искать - она сама всплывала в памяти - я ведь из лагеря освобождён был очень уж недавно. Я лет несколько тому назад эту модель подробно описал в книге воспоминаний, только так она упрочилась за это время, что я её припомню снова. Представьте себе огромный исправительно-трудовой лагерь. В нём есть жилая зона с множеством бараков, есть непременная промышленная зона (труд исправляет), есть посёлок, где живёт надзорсостав, а также всяческие караулки, склады и казармы. Есть ещё барак усиленного режима (карцер или штрафной изолятор), всё окружено колючей проволокой и проволокой с током, а вокруг - вышки с автоматчиками. Внутри течёт установившаяся, донельзя тяжёлая и унизительная рабская жизнь. Древнее еврейское проклятие: чтобы вы были рабами у рабов - здесь ощущается во всей его кошмарности и полноте. И вдруг в один прекрасный день, построив зэков на плацу, начальник лагеря объявляет полную свободу. Часовые сходят с вышек, исчезают свирепые охранные овчарки, весь надзорсостав (такие же овчарки, но двуногие) закуривает и приветливо смеётся. Зэки все - в растерянности и смятении. Они сбиваются в группы, галдят и спорят, недоумевают и прикидывают, как им жить. Когда они в себя слегка приходят, то вокруг кипит уже другая жизнь. Первыми, естественно, сориентировались те, кто их охранял, и конечно же - уголовная шобла. Уже продукты все со склада разворованы и спрятаны, уже промышленная зона разворошена сполна, и всё, что стоит хоть немного, продано в соседние деревни - те охотно покупают, ибо краденое дёшево. А в бывшем карцере - уже открыта типография большой газеты 'На свободе с чистой совестью'. А выпускает её бывший надзиратель карцера, ещё вчера садист и зверь, а ныне - эссеист, мыслитель и борец за права человека. В бывшем караульном помещении - роскошная гостиница для любопытствующих приезжих и возможных покупателей остатков лагерного добра. Казарма (где сейчас перешивают уворованную зэковскую одежду) - личное владение бывшего её коменданта, он первым догадался переписать строение на своё имя. И то же самое - со всеми остальными зданиями зоны. Оружия на зоне было столько, что его частично продают соседям, а частично сберегают, ибо устрашённые соседи поставляют в зону продовольствие - чтобы от голода оружие не пустили в ход, а кроме того - это естественная гуманитарная помощь растерянному населению. Еда привозится на лагерных машинах, а в чьих руках весь транспорт - догадаться нетрудно. Уголовные паханы запросто сговорились с начальником гаража (у того - жена и маленькая дочь, он согласился сразу), так что всё оформлено на трудовой коллектив. А все шестёрки уголовные и прихлебательская шелупонь из уголовников помельче - все в охране и опять же от сторожевых псов ничем не отличаются (разве что галстуками, когда едут в соседние деревни). Среди них полным-полно и бывших надзирателей - руководителей, разборки между ними постоянно происходят, но всегда они находят общий язык, поскольку одинаковая психология была у них всегда. Вот именно такое и случилось на необозримых просторах бывшего лагеря мира, социализма и труда. Только теперь пора напомнить, что на лагерном (отменно точном) языке огромная прослойка зэков тихих, работящих и совсем не криминальных так и называлась - мужики. И фраера-интеллигенты состояли в той же категории. Естественно, что все они (врачи, преподаватели, инженеры, учёные, рабочие и все-все-все) - в растерянности полной, на акулью хватку паханов и бывших надзирателей смотрят с ужасом, и так обидно им от бессилия и нищеты, что даже обуревает их порой тоска по канувшему упорядоченному лагерю. Тем более, что сил и сметки для добычи пропитания надо теперь гораздо больше: нет былой казённой пайки. Трудно потому ещё, что обрела свободу вся хищная тварь. А так как во множестве людей эта хищная тварь опасливо таилась, то теперь наглядно выявился их действительный душевный облик. Естественно, что прежде прочих этот облик выявился у вчерашних сторожевых собак империи, но то же самое нарисовалось вдруг и у начальственных овец, не считая всяческих баранов - а вчера лишь обходились голой травкой. Ввиду обилия огнестрельного оружия разборки их при дележе добычи - смертоубийственны, и фраерам такое вовсе недоступно. Тут вы можете меня спросить: а почему же вышеупомянутые слои населения оказались инвалидно неспособны к вольной жизни? И мне кажется, что на такой вопрос ответ имеется. Лет тридцать назад американский исследователь Селигман после многих опытов на животных и с людьми обнаружил удивительное свойство организма. Он назвал его - обученной беспомощностью. Если крыс подвергать какое-то время ударам электрического тока при полной для них невозможности избавиться от этих ударов, то животные впадают в пассивное состояние и перестают искать спасение от непостижной стихии. Если после этого поместить их в условия, где найти спасение от ударов током возможно, то они его уже не ищут. Людям в таких опытах давали заведомо нерешаемые задачи, и через некоторое время они стали с трудом, намного хуже, чем ранее, справляться и с задачами, имеющими решение. Опыты постепенно усложнялись, и нарисовалась вот какая несомненная картина: живое существо отвечает на безвыходную ситуацию - пассивностью, апатией, исчезновением всякой инициативы. В этих опытах, по-моему, - существенное объяснение психологической инвалидности самых симпатичных слоев советского населения. То рабство, в котором все мы жили, порождало дикое психологическое иждивенчество: нам лишь давали всё необходимое - пайку, жильё, путёвки, мелкие подачки, случайные льготы. А любая инициатива - или уходила, как вода в песок, или каралась. Длилось это - долгие года, и точные слова - обученная беспомощность - обернулись полной неприспособленностью нашей к воздуху свободного предпринимательства. Как у тех, кто оказался за границей, так и у тех, кто очутился в совершенно изменившейся России. И тут любые комментарии излишни, так точна предложенная Селигманом модель. С невероятной прозорливостью когда-то Герцен написал: 'Как ни странно, но опыт показал, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы'. А светлые штрихи, достоинства и перспективы новой для России жизни я перечислять не собираюсь, хотя их - я говорю это уверенно - гораздо, несравненно больше. Потому что это всё-таки свобода, лучшего для человека состояния и сам Творец не сочинил, а значит - образуется и жизнь. А то, что не при нашем поколении, так в этом есть и справедливость: больно много мы и лет, и сил (про ум и душу тоже не забудьте) положили на укрепление проволоки, на улучшение сигнализации, постройку вышек и различных караулок в этом лагере. Не говоря уже о той туфте-лапше, что вешали нам на уши всякие замы по культурно-воспитательной работе (а многие из нас по этой части и кормились).
Когда я волю и права благословляю, что пришли в конце концов в Россию, вспоминаю я Загорскую тюрьму - первую тюрьму в моей жизни. Заведя весь наш этап в большую комнату, велели нам раздеться догола и принялись осматривать, заглядывая даже в те места, куда по доброй воле не заглянешь. А потом по очереди стригли наголо. Я, свежий фраер, к табуретке подойдя, сказал парикмахеру-зэку, что я пока под следствием, ещё не осуждён, а стричь наголо подследственных он права не имеет. Парикмахер нисколько не удивился и сказал негромко: Такое сплошь и рядом происходит на огромном лагерном пространстве нынешней свободы и оживившихся иллюзий человеческого права. Более того, предложенная мной модель как бы сама собою объясняет и те крайности падения, что нам становятся порой известны из газет. Передо мной лежит газета 'Новая Сибирь' - 15 февраля 96 года. Название статьи - 'О человеколюбии'. А сверху - краткое предуведомление для пущего интереса: 'На прошлой неделе миллионы сибиряков были потрясены известием о массовом людоедстве среди кемеровчан'. Я приведу оттуда отрывки, ибо пересказывать такое нету у меня душевных сил. 'Осень. Пьяная компания в кемеровской квартире. Заканчивается закуска. А пьянка продолжается. Наконец удовлетворить законный голод компаньонов удаётся одному из них, которого убивает другой. Часть мяса убитого перекручивают на мясорубке... Перед подачей к столу кладут специи. Потом компания слегка трезвеет. Выбрасывает руки и голову в мусорный контейнер. И перекручивает на мясорубке другую часть убитого собутыльника. Мяса этого оказалось столько, что компания решила поделиться им с другими... А какой сибиряк не любит пельмени?.. По данным прокуратуры, минувшей осенью в Кемерове было продано около 10 килограммов пельменей из человеческого мяса. А те, кто эти пельмени купил, стали людоедами и даже ничего об этом не знают. Сколько их теперь в Кемерове? Об этом теперь тоже никто не знает'. Там приводится ещё несколько таких случаев (один был в ночь под Рождество!), но это мерзко даже переписывать. А ведь жестокость таковая (вкупе даже не с отсутствием брезгливости, а с отсутствием чего-то трудно именуемого, что и делает человека человеком) - это чисто, чисто лагерное свойство. Тут мне просто неохота продолжать, и так уже жалею, что решил цитировать. А если двинемся мы вверх по бесчисленным ступеням социальной лестницы, то мы и там всё время будем находить отчётливые лагерные типы - надзирательские вперемежку с уголовными. И тут я лучше просто расскажу историю одной моей поездки. Тогда я повидал три места, о которых помню, как сейчас. Очень подряд они последовали один за другим, поэтому те города, что были в промежутке, стёрлись начисто. В Минске завезли меня приятели в тот переулок, где нашли когда-то тело убитого Михоэлса. Какой-то был у нас несвязный глупый спор о том, насколько понимали тогда люди, где они живут, - Михоэлс видел ведь Америку, умён был чрезвычайно - да, но что можно было сделать с этим пониманием? Железные тиски безвыходности и страха держали равно всех, и слепота или иллюзии - спасительны и благодатны были в этой ситуации. Но ведь искусственно в себе их не взрастишь. И не спасительны, сказал один из нас. В этом уютном и зловещем переулке слова его прозву-яали особенно убедительно. А без иллюзий и при ясном понимании - как он должен был чувствовать себя, когда в Америке его расспрашивали о лагерях, об отношении к евреям, вообще о качестве жизни? Он ведь наверняка врал, и мы его не вправе осуждать, но почему тогда мы осуждаем многочисленных других? Уже мы уходили, продолжая спорить, я украдкой оглянулся, чтоб запомнить: где-то здесь лежало крохотное тело великого артиста, капля в океане таких тел. Я ещё не знал, что послезавтра ожидают меня те же ощущения. По городу Томску меня водили две местных журналистки. Мы зашли к художнику, который тоже с нами увязался. А после две моих Вергилии случайно встретили приятеля-артиста, а бутылку я всё время нёс в руках, и глупо было к нам не присоединиться. В загульном общем настроении мы шли вдоль какого-то скверика, когда Вергилии сказали чуть не хором, что ведь вон тюрьма, мне грех не посмотреть её поближе. Дверь, возле которой мы оказались, вела в административный корпус, так что можно было запросто войти. В погожий солнечный день даже припомненная мрачная цитата ('оставь надежду, всяк сюда входящий') вызвала общий смех, и мы уткнулись в пропускной барьер. Тут начались нежданные приятности, поскольку вышедший навстречу нам охранник видел меня по телевизору, о чём немедля сообщил, и мы с ним закурили, все друг другу улыбались, что навряд ли было часто в этих стенах. А здесь один большой поэт сидел, сказал охранник, я тогда ещё и не родился, сказал он - вы, может, слышали такого? Николай Клюев. С меня слетел немедля хмель и обаяние гульбы, и что-то я залопотал, расспрашивая, только парень больше ничего не знал, а рассказал ему о Клюеве один старик - тюремный надзиратель. Так я понял, сказал парень буднично, что он в те годы был не надзирателем, а служил в расстрельной команде. Потому он Клюева и вёл на расстрел. Это здесь рядышком, я только отлучиться не могу. Сразу, как выйдете, - налево, и чуть поменьше километра, там тогда всех стреляли. Как увидите обрыв и гаражи, сразу поймёте. Меня слегка трясло от резко наступившего похмелья, по дороге я пытался вспомнить то, что знал. Это была ведь страшная и необычная даже по той поре история. Николая Клюева высоко ценил Блок, Есенин обожал его и называл своим учителем, а был этот поэт, игравший в тёмного мужичка, ещё и знатоком российского фольклора и иконописи. Его за своего признавали старообрядцы самых разных сект, а стихи Гейне этот хитроглазый мужик в сапогах и поддёвке читал в подлиннике, Гегеля и Канта он цитировал обильно наизусть. В конце двадцатых его уже больше не печатали, но ходили по рукам его поэмы об уничтожении российского крестьянства. А году в тридцать втором донеслось до крупного начальства (стукнули коллеги - писатели), что ежедневно стоит Николай Клюев на паперти одной московской церкви, часто посещаемой иностранцами, и громко возглашает: 'Помогите, Христа ради, русскому поэту Клюеву!' Ему, конечно, подают, но иностранцы эти - сплошь энтузиасты социализма, для того сюда и приехали, вид Клюева подействует на них неблаготворно и смутит неколебимость их мировоззрения. И поэта выслали в Нарым. Потом он оказался в Томске, нищенствовал и тут, опять смущая местное начальство. И в тюрьму его забрали ненадолго - только, чтобы вскоре провести по этому короткому пути. И мы пришли. Огромный рваный ров перерезал дорогу в этом месте. Мы стояли на обрыве, окружали нас железные коробки гаражей, внизу валялись старые покрышки, пара ржавых кузовов, полным-полно было повсюду на откосах всякого автомобильного мусора. А уж под ним - совсем неглубоко, конечно, лежало превеликое множество людей. И среди них - Николай Клюев - одно из ключевых имён поэзии российской в двадцатом веке. Мы довольно долго там курили. Говорить нам было не о чем и не хотелось. Я вдруг вспомнил, что назавтра улетаю, и мне стало сильно легче. Но спустя неделю точно так же я стоял на окраине Владивостока возле огромного, этажей в десять жилого дома. Где-то за спиной моей совсем невдалеке плескался океан, а двое местных молодых мужчин рассказывали о недавнем тут строительстве этого дома. Экскаваторщики, рывшие под него котлован, просили о смене через два часа работы, кто-то из них увиливал и брал бюллетень, а кто-то не выдерживал и этих двух часов. Рыли котлован они не в земле, а невероятном скопище костей и сохранившихся скелетов. Тут был когда-то пересыльный лагерь, от небольшой пристани отчаливали баржи с зэками, а эшелоны подвозили новых и новых. А в тридцать восьмом случился то ли ранний ледостав, то ли весной растаял лёд с запозданием, только в тот год отправка в лагеря замедлилась, а эшелоны шли и шли. И пересылку принялись разгружать естественным для того времени путём. Поэтому все домыслы о смерти Мандельштама были сомнительны по мнению этих местных людей: практически наверняка лежал он здесь. Водка, настоянная на таёжных травах, была у нас с собой, мы помянули всех, кто тут остался. Такая у меня была гастроль однажды по России. Но к теме всей главы я подошёл только сейчас. До поздней ночи мы в тот день о всяком говорили, перескакивая с темы на тему, поминая имя за именем, вышли на сегодняшние дни так странно и нечаянно прихлынувшей свободы и стали разговаривать о том, какие люди появились нынче у кормила власти. А судьба моя нас слушала внимательно и утром порешила мне подбросить доказательство моей неправоты (поскольку я был оптимистом в этом разговоре).
Мы рано поутру приехали в аэропорт и обнаружили, что он забит людьми, как бочка сельдью. Тёк ровный гул, прерываемый чьими-то вскриками, руганью и детским плачем, стояла вокзальная духота и крепкий запах всехней вчерашней выпивки. Самолёты не летели с позавчерашнего
дня, так что сейчас должны были по праву лететь те, кто здесь уже почти прижился, я мог рассчитывать не раньше, чем на завтра. С идиотической самонадеянностью попёрся я к какому-то самолётному начальнику, неубедительно бормоча ему, что у меня сегодня вечером в Москве уже давно назначенное выступление, и меня человек пятьсот будут напрасно ждать (что было правдой - в Доме композиторов мне предстояло завывать мои стишки), но он лишь дико глянул на меня и рот уже раскрыл, намереваясь послать на хуй, но сдержал себя и сухо отказал. Мы потоптались в зале ожидания минут пятнадцать, молча переглядываясь и в немом согласии уже собравшись уходить, как вдруг увидели забавное, чисто киношное зрелище. Властно раздвигая густую толпу (все, впрочем, покорно сторонились сами) шла группка молодых людей - человек десять - в центре которой шествовал неторопливо и вальяжно очень высокий, налитый выпивкой до ушей краснолицый мужчина чуть за сорок. Взгляд его медлительно сквозил поверх голов, упал случайно на меня, он остановился, что-то соображая, и кавалькада его тоже застыла, ища глазами, что увидел шеф. И направился ко мне сквозь раздвигающихся людей. Вся их компания плелась теперь за ним. Покуда они шли три метра, разделяющие нас, мои приятели успели мне шепнуть, что это вице-губернатор края, имя, отчество и фамилию назвали тоже, только я оглашать их не хочу, и пусть, к примеру, будет он Борис Петрович.
В метре от меня он спросил, не я ли пишу четверостишия-гарики, я молча кивнул, а он уже приблизился ко мне вплотную, дохнул коньячным ароматом и сказал: Мы оказались в большом зале, что когда-то назывался депутатским. Вдоль одной из стен стоял бар с немыслимым количеством напитков. - Вы меня, ребята, извините, - сказал вице-губернатор, - выпивайте тут немножко, что хотите, я через минут десять освобожусь, я вон видите, принимаю делегацию английского королевского флота. И двинулся в направлении соседнего - мы только что увидели его - большого зала, откуда доносился лёгкий и нестройный шум многолюдной пьянки. Я вдруг ощутил бессонную ночь (надеялся отоспаться в самолёте) и всю дико-винность происходящего со мной. В голове у меня было чисто, пусто и весело. - Боря, - неожиданно для самого себя окликнул я вице-губернатора, он обернулся, - Боря, гони этих англичан к ебене матери, они ведь полтора века назад уже пытались захватить эти края - не помнишь разве - в Крымскую войну!
Боря восхищённо крутанул головой:
Мишка обозначился чуть позже, а покуда нам уже несли большой поднос с коньяком, пивом и орешками. По-моему, спутники мои ощущали то же лёгкое безумие, что и я. Мы пили молча, но со значением и победительно чокнулись. А через десять минут из зала вышла и направилась
к дверям на лётное поле ровная струйка вдребезги пьяных, но ослепительно подтянутых и прямо шедших английских офицеров. Они несли себя, как вазы, боящиеся расплескаться. Следом шёл наш друг и покровитель, успевший одобрительно и обещающе нам подмигнуть. Через распахнутую дверь мы видели, как убирают со стола посуду и приносят новые тарелки и салатницы. Он возвратился и приветливо сделал нам у двери приглашающий жест. Тут я увидел человек тридцать российских морских офицеров тоже в парадной форме. В отличие от своих английских коллег они уже полностью утратили выправку. Мой покровитель громко произнёс про меня нечто столь комплиментарное, что я это никак не в силах воспроизвести, офицеры реагировали полным безразличием. Один только, желая соблюсти декорум, сказал, что читывал мои афоризмы, но не помнит, где именно (я в жизни не писал афоризмов), и мы уже почти направились к отдельному столу в углу, когда Борис воскликнул вдруг: И подошёл к нам - чтоб рука моя отсохла, если вру - невысокий бледный человек с погонами адмирала. Больших звёзд у него было две, такое я впервые видел близко. - Познакомьтесь, - запросто сказал мой вице-губернатор, - это начальник штаба (или кто-то ещё, не поручусь) нашего Тихоокеанского флота.
Мы пожали друг другу руки, в голове моей всё плыло и гуляло - как от ситуации, так и от количества уже принятого коньяка. Только этим объясняю я свой хамски разухабистый вопрос (я сам его услышал с ужасом), адресованный вице-губернатору:
Адмирал молча зыркнул на меня спокойными глазами, и я понял, что будь здесь палуба, верёвка и мачта, больше я бы никогда и никого не смог бы ни о чём спросить. А покровитель мой, ничуть не удивившись, бодро и незамедлительно сказал: Мы направлялись уже в угол, адмирал отошёл, не проронив ни единого слова. Нет, успел я подумать, не буду я на всякий случай плавать в ближайшие годы на кораблях Тихоокеанского флота.
Наш получасовой дальнейший разговор был так сумбурен (и коньяк нам снова принесли), что я могу передать лишь впечатление. Оно так меня тогда поразило, что я тихо протрезвел. Со мной распахнуто и дружелюбно говорил человек, типаж которого мне был отменно знаком и памятен по лагерю и ссылке. Он был умён и явно энергичен, имел какое-то высшее образование, замашкой лидера пахло от него за версту, и мог он запросто, вполне по праву чем-нибудь на уровне огромной стройки или большой конторы замечательно руководить. Я видел, слышал, ощущал знакомый мне и ранее по инженерству, а потом - по лагерю и ссылке - тип разбитного, приблатнённого и многоопытного советского прораба. Из несвязной, скачущей и полупьяной беседы нашей вырисовывались и его проблемы - все они такого же характера и уровня были: тот подвёл, а этот падла, там украли, здесь не довезли и обманули, верить никому нельзя и не на кого положиться - все гребут, хватают и копают под себя. Я протрезвел уже и чисто лагерной решил его проверить шуткой: Я хорошо его запомнил и спустя два года (или три), впервые увидав и услыхав по телевизору стремительно взлетающего к власти Путина, я вздрогнул от немыслимой похожести их типажа. И даже блёстки уголовной фени в устной речи были у них чуть ли не одни и те же. Конечно, Путин явно был гораздо более обтёсан и столичен, только ведь у глаз, у мимики, у слов - есть излучение, которое никак нельзя подделать (для себя я называю это запахом, поскольку слова точного не знаю, а понятие ауры сложней, чем то, о чём я говорю). Та же чувствовалась полная пригодность для огромной стройки, для большой конторы, для какого-нибудь крупного конкретного проекта, для мафиозного семейства на худой конец. Но только где же все российские Сперанские, Столыпины и Витте? Именно они сейчас нужны России более всего. Я знаю, где они. И именно поэтому я начал с безымянных лагерных могил. Несчётное количество раз я приставал к самым различным людям, задавая им почти заведомо безответный вопрос: а что они сами думают о творящихся в России переменах? Слушал уклончивые вялые слова, политики такое вежливое посылание на хуй именуют сдержанным оптимизмом. Но все реформы, не унимался я - они хоть что-то обещают же, не правда ли? В когдатошней России все судебные, земельные и прочие реформы вон ведь какой дали взлёт, еле-еле низвели его к нулю большевики. И на конкретный сей вопрос я получил ответ выдающийся, какой-то явно мудрый человек эту модель придумал, мне её приятель уже только пересказывал. - Смотри-ка, - сказал он, - приходит мужчина к женщине и садится пить чай. Это нормально? Безусловно. А приходит мужчина к женщине, снимает штаны и занимается с ней любовью - это тоже нормально. Но если приходит мужчина к женщине, снимает штаны и садится пить чай - ведь это ненормально! Но это и есть российские реформы.
Карнавал свободы, что течёт покуда, слава Богу, по России, порою чисто карнавальные затеи провоцирует, поскольку фраза классика марксизма, что человечество расстаётся со своим прошлым смеясь - возможно, лучшая из мыслей этого философа. В Новосибирске замечательная есть газета 'Молодая Сибирь' (я уже её цитировал, сейчас она название сменила, кажется). И как-то я, там будучи, на первой же полосе увидел странный заголовок - сообщение: вчера недалеко от города был убит сын иностранного дипломата. Я кинулся, естественно, читать, и стало мне смешно и хорошо. Чуть опьянев от воздуха свободы, принялись эти ребята из газеты восстанавливать задним числом всяческую историческую справедливость. Для чего задумали постановку-хэппенинг: вчера, к примеру, при большом стечении народа (где-то на полянке за городом) Александр Пушкин застрелил Дантеса. Жалко, что я не был там - оба актёра были превосходны. Остальные темы постановок они мне рассказали в тот же мой приезд - не знаю только, были ли они осуществлены. А темы были замечательные и, конечно же, имели отношение к восстановлению всемирной справедливости:
Интересно, что такое смеховое, карнавальное (как счастлив был бы Бахтин!) расставание с прошлым свойственно даже тем, кто давным-давно уже покинул лагерь мира и социализма. У меня в Америке живёт приятель - он давно уже уехал, программист, а не гуманитарий, и женат на коренной американке - всё былое утекло или должно было утечь. Однако, заведя себе собаку, он обучил её какать на прогулке только после того, как он произнесёт слово 'Маркс'. Собака к этому легко привыкла. Как-то раз, придя домой, он не застал жену и вышел в рощицу, где они гуляли с собакой. Он увидел жуткую картину. Его жена забыла ключевое слово, и собака не могла теперь покакать.
На глазах у пса стояли слезы, он беспомощно смотрел на хозяйку, которая уже плакала вовсю. И повторяла, ключевое слово отыскать пытаясь: Как ни странно - думая об огромной и могучей России, я упрямо вспоминаю двух лягушат из древней притчи - тех, что попали в молоко. Один, отчаявшись, пошёл ко дну сразу, а второй бил лапами, и сбил из гибельного молока сперва сметану, после масло и благополучно вылез из пучины. Только для этого, сказал мне один циник, у молока должна быть достаточная жирность. Это нам покажет только время. Я уже не раз писал и говорил, что чувствую себя в России - дома, и в любом городе спокойно гуляю где угодно и в любое время суток. Но лет пять назад была у меня странная гастроль - в двух городах в один приезд мне стало невообразимо - страшно? - тревожно? - тоскливо до невозможности остаться наподолыпе? - не найду никак единого определяющего слова. Только из обоих городов я спешно и растерянно уехал. Нет, я концерты отыграл, и всё было прекрасно в этом смысле, только оставаться там ещё на день я уже не мог. Сначала это всё со мной случилось в городе Ухте, и здесь придётся мне начать издалека. Лет пятнадцать тому назад (уже поболее, пожалуй) я наткнулся на судьбу изумительно талантливого человека и написал о нём роман - 'Штрихи к портрету'. Николай Александрович Бруни был поэтом, музыкантом, художником, одним из первых военных лётчиков в Первую Мировую, потом священником и авиаконструктором. Был посажен за единственную фразу, в которой и мировоззрение его высвечивалось полностью, и мужество открытое, что уже было редкостью в то время. Второго декабря тридцать четвёртого года, услышав утром об убийстве Кирова, он громко сказал в курилке своего авиционного института: 'Теперь они свой страх зальют нашей кровью'. В лагерь он попал в Ухту, где только-только начинало разворачиваться строительство огромного нефтекомбината. Стал он лагерным художником, и в начале тридцать седьмого года ему было поручено (доверено, скорей) сооружение памятника Пушкину в посёлке для вольнонаёмных и надзорсостава. А спустя полтора года он был убит специальной расстрельной командой, ездившей по лагерям. Я обошёл тогда множество бывших зэков, собирая по крохам разные истории из жизни тех лет. Это была уже середина восьмидесятых годов, но ещё мне попадались старики, боявшиеся до сих пор любых воспоминаний о лагере. Материал для книги я собрал, но с той поры очень хотел увидеть лично этот город и в особенности - памятник Пушкину, ибо на фотографиях он выглядел изумительно. Распахнутый и вольный, поэт сидел, откинув руку по скамье, и я тогда ещё писал, что только зэк - голодный, обречённый, в холоде и рабстве мог сотворить такое чудо духа и свободы. И десять лет спустя, когда меня позвали выступить в Ухте, я согласился с радостью. Меня немедля отвезли в тот захудалый парк, где стояла ныне эта скульптура. В жутком она была состоянии. И уже высилась вокруг неё обшарпанная фанерная будка, как бы предваряющая слом и полное исчезновение. Здесь побывала некая комиссия, постановившая, что эстетической, скульптурной ценности это сооружение не представляет. А что это удивительный и уникальный памятник чудовищной эпохи - просто не пришло в голову этим высоко мыслящим экспертам. Недалеко от сиротливой будки бодро и сохранно стояли молодой Ульянов и бессменный Павлик Морозов. Уж они-то были в полном порядке. А меня снимали для местного телевидения, и я угрюмо и невежливо для гостя заявил, что пока находится в таком состоянии Пушкин, сделанный зэком, ничего хорошего в ухтинской жизни произойти не может. Чуть забегу вперёд, чтоб радостью случайной поделиться: года три спустя я получил по почте местную ухтинскую газету. Там сообщалось, что некий местный новый русский дал всё-таки деньги на восстановление скульптуры, и уже под многолетним наслоением бетона и ещё чего-то обнаруживаются черты замечательного произведения искусства. Дай Бог, подумал я и вспомнил заново тот день. Меня возили по Ухте, и тихо-тихо, медленно-медленно овладевали мной тоска и страх. Везде были приметы лагеря. Во всей уже как бы начавшей опоминаться жизни города были черты вчерашнего. А на окраине, где были некогда лачуги освободившихся (такой район обычно называется Шанхай - во многих городах я видывал следы этих кошмарных, как бы первобытных поселений), стоял замечательный по лаконичности памятник погибшим здесь. Большой бетонный крест, а в перекрестии - пустой квадрат, забранный массивной камерной решёткой. Тут и повезли меня в то место, на котором я сломался окончательно. Над городом большой покатый холм так высился, что сверху было видно город, и естественно, что там на смотровой как бы площадке стояло чудовищное сооружение: гигантский (метров двадцать) профиль Ленина, сваренный из железной арматуры. Он уже и ржавчиной был тронут, и распадом, сиротливо всюду висели электрические патроны без лампочек или с осколками разбитых, обрывки электропроводки, куски случайного мусора. И это тоже, в сущности, был памятник эпохи, а его кошмарная запущенность никак не трогала меня - для нервной и душевной слабости тут оснований не было, но вдруг оно явилось в виде неожиданном и диком. Мы услышали рычание моторов, и на холм вкатились две машины, увитые свадебными гирляндами цветов. Вышла дивной симпатичности молодая пара, вывалились поддавшие дружки, и я ещё сообразить не успел, зачем они здесь, как пару эту стал снимать фотограф на фоне этого обезображенного профиля. И я понял с ужасом, что больше в городе Ухте им негде сняться. И мне стало очень худо. Я уехал, что-то наскоро соврав, и целый день до самолёта неприкаянно бродил по холодному соседнему городу, и ругал себя за дамскую нервозность, одновременно ощущая радость, что сбежал. А через неделю (в промежутке были два ещё каких-то города) я в Красноярске пил водку с двумя давними приятелями давних лет - художниками Тойво Ряннелем и Андреем Поздеевым. С Тойво мы как бы недавно виделись - всего лет двенадцать минуло со дня, когда на свою выставку приехав в некое сибирское село Бородино, он разыскал меня и, отказавшись от высокого приёма сельской властью, завалился в нашу ссыльную избу, и я тот вечер помнил с благодарностью. Андрея я не видел лет на двадцать больше. Оба они были признаны уже давно, со смехом вспоминали о своих бесчисленных врагах, я с наслаждением макал тайменя, лично пойманного Тойво, в густой чесночный соус, и мы очень быстро напились. А так как всё это происходило в мастерской у Тойво, то к Андрею в мастерскую я пошел на следующее утро. Я уже пару раз читал статьи, где называли его сибирским гением, работы он теперь обильно и успешно продавал, а за тот час или два, что я смотрел их, предлагал в подарок каждую, которая мне нравилась особенно. Я отказывался всякий раз, а для себя выбрал потом два холста, которые Андрея чем-то не устраивали и лежали в большой груде, предназначенной на выброс или перекраску. Ты ничуть не изменился, сказал мне Андрей, не осуждая мой упрямый вкус. А в мастерской с нами курил его приятель, наш ровесник, обращавшийся со мной как-то странно - словно он чего-то ожидал от меня, но первым не хотел сказать. Мы вышли вместе. Вы меня так и не узнали? - полуутвердительно спросил он. Простите, Бога ради, ведь мелькают сотни лиц, - ответил я. А я когда-то вам выписывал пророческую справку о сотрясении мозга, усмешливо напомнил он. Так ведь тридцать лет прошло, обрадовался я. И вы, Миша, совсем были другой, поверьте. Очень рад вас видеть снова. И давайте поскорее выпьем. У Андрея в мастерской мы ничего не пили, и поэтому с большим душевным подъёмом закупили бутыль водки, по банке пива и кусок варёной колбасы. По дороге в гостиницу мы проходили мимо городского Дома офицеров. На фронтоне его было два плаката. Один гласил: 'Жизнь - родине, честь - никому', а на втором было написано так же броско: 'Обмен валюты - круглосуточно'. Мы переглянулись, засмеялись, не обмолвившись ни словом, и как-то сразу ясно стало, как это хорошо, что мы через столько лет встретились. В моём гостиничном номере стояли в ванной два стакана для полоскания зубов, нам больше ничего не надо было, очень молодыми ощущали мы себя, и так оно и было, разумеется. Миша выглядел не бедно, и поэтому вполне было удобно расспросить его, чем он живёт и дышит в свои шестьдесят семь или восемь. Врачевание давно оставил, ответил он уклончиво, но медицинская аппаратура кормит до сих пор. И больше ничего не добавил, а меня вдруг стал хвалить за обилие волос на голове (он сам был абсолютно лыс) - я понял, что расспрашивать не стоит. И мы принялись вспоминать общих знакомых того дивного времени. За второй бутылкой я сбегал через полчаса, и тут он меня спросил, сколько я здесь пробуду.
- Знаешь, какие-то охранные суки не пустили меня выcтупить в вашем Красноярске - 26, - сказал я ему с досадой и усмешкой. - И чего боятся, идиоты? И так подло не пустили, знаешь, как бывало с нежелательными учёными в шестидесятые годы: мол, мы что-то с датой напутали, оформили неправильно, теперь надо ждать начальства, а уже будет поздно, поезд ушёл, рельсы убрали. А жалко, я хотел там побывать. Тут он что-то, очевидно, уловил в моих глазах, потому что засмеялся и плеснул на дно стаканов по чуть-чуть. - Об атомных реакторах ты что ли? - спросил я. - Так я о них читал совсем недавно. Как бы всем о том известно. Там три огромных атомных реактора стоят. Расскажи мне, что тебя свихнуло. Далее прямую речь моего собеседника я воспроизводить не берусь, ибо пишу не художественное произведение и литературности боюсь, как в детстве - темноты. А всё услышанное мной и было как бы литературой, ибо сгущено до некой апокалиптической картины. Наша выпивка была тут только соусом или подливой. Ещё в конце сороковых годов геологами было названо это место как наилучшее для гигантского подземного сооружения. Скорее города подземного, каким и стал он постепенно. И до глубины чуть ли не триста метров было расчищено подземными взрывами пространство, по объёму - чуть ли не более, чем всё московское метро. Только это была скальная порода, крепчайший базальт, ибо империя строила наверняка, с учётом мировой войны. Да и вручную били, очевидно, ибо несметное количество рабов сюда было привезено. Они и жили под землёй, и погибали там. Какая смертность там была - нетрудно догадаться. Самое кошмарное, сказал мне собеседник, что и посегодня нет нигде ни одного воспоминания об этом месте - то ли там никто не уцелел, то ли убиты были все умышленно, уж очень важный был объект. Я этих слов его потом не проверял - и не было душевных сил, и очень было страшно, что окажется это правдой, ибо запросто могло так быть, ведь мы и до сих пор практически не знаем почти ничего о подлинном размахе того времени в убийстве собственного населения.
А далее пошли какие-то детали технологии, которые и переврать я запросто могу. Полученный в реакторах уран в виде раствора в царской водке (смесь азотной и соляной кислоты) тёк по трубам на обогатительную фабрику, где получался из него плутоний - начинка ядерных боеголовок для ракет. Ракеты тут же делались - в наземном городке. А трубы эти были - золотые, ибо золото устойчивей всего к разъедающему воздействию царской водки. Общим весом эти трубы были в несколько десятков тонн, и раз в несколько лет их целиком меняли. Ибо всё-таки и проедалось золото и, главное, делалось радиоактивным. Эти трубы после сменки захоранивались где-то, и вообще чудовищные были там организованы пространства для захоронения всяких гибельных отходов. Жидкость радиоактивную, например, - сливали в специально пробуренные скважины, хотя о течениях подпочвенных вод на такой глубине в точности ничего неизвестно. От Красноярска как бы в нескольких десятках километров, только мы ж не знаем, в каком направлении шла проходка под землёй. Мы, быть может, над ними сейчас и сидим. Под Енисеем они запросто прошли - под тем берегом уже такое же внутри горы пространство сделано. А после порешили делать эти трубы из особых видов стали, но несметное количество излучающего смерть золота навечно где-то захоронено там под землёй. Я внезапно ясно ощутил себя сталкером из романа Стругацких. Только смех у меня вышел хриплый и неуверенный. А Миша, это всё мне рассказав, повеселел и оживился, словно побывал на исповеди или у врача. Мне показалось, что ему даже известны те охотники, которые уже вот-вот рискнут. Я только очень не хотел, чтоб он об этом проболтался мне. И спать очень хотелось. Он и сам смекнул, что время закругляться. Телефона у него не было, и он ещё перед уходом пошутил насчёт моей разбалованности, я уже отвык, что люди запросто живут без телефонов. Мы договорились повидаться у Андрея, только я уже не выбрался к нему. А после в Красноярск меня не приглашали. Ощущения свои после его ухода я описывать не стану, ибо повторяю, что боюсь литературности. С той поры, однако, если меня спрашивают, что я думаю о нынешней России, я по-прежнему твержу оптимистическое нечто, потому что очень хочется, чтоб так оно и было. А в памяти моей немедля возникает совместившийся уже, какой-то слипшийся кошмарный образ пламени подземного распада и торчащего над ним обшарпанного ленинского профиля. А для искреннего оптимизма в отношении России я нашёл недавно очень веский аргумент. В сегодняшней России - и в политике её, и в экономике - такое множество резвится крыс, что явно сей корабль не собирается идти ко дну.
Обаяние тухлого мифаУже легко сейчас и просто собрать огромную библиотеку из книг, обсуждающих трагедию, постигшую Россию в прошлом веке. В чём-то главном авторы всех книг единодушны, только в обсуждении причин и механизмов - споры нескончаемы и яростны. И есть одна лишь группа авторов, которым всё понятно, и между собой они расходятся в ничтожных мелочах. А тихая и негустая (в смысле мыслей и идей) речушка их соображений протекает в нескольких журналах и газетах, коими читатель грамотный уже давно пренебрегает, ибо нового из них не почерпнёшь. А зря! Я лично с аккуратностью и тщанием читаю уже много лет журнал 'Наш современник'. Нет, я вовсе не мазохист, и временем своим я дорожу, но тот настой вражды и злобы, что течёт, патриотически бурля, на этих удивительных страницах, почему-то питателен моему уму и духу. Я сам себе напоминаю своего пса Шаха: он иногда на прогулке, повинуясь тёмному животному инстинкту, начинает есть какую-то чахлую траву. Она отравна, по всей видимости, для его организма, потому что, нащипавшись её, он задумчиво склоняет голову и бурно отрыгивает съеденное. Это явно не только прочищает его желудок, но благотворно влияет и на общее самочувствие - он веселеет и бодреет. На мне это чтение сказывается не так стремительно и явно - может быть, из-за того, что нет у человека благодетельного навыка отрыгивать отравный текст, - но странную какую-то необходимость в чтении таком, и даже невнятную бодрящую пользу - ощущаю неизменно. Лишь одна берёт меня досада: почему за столько лет им недосуг и не по силам выдумать что-нибудь новенькое, обжигающе острое, столь же достоверное, как всегда, но посвежее и покруче? Мне лет десять назад необычайно повезло: в одной случайно попавшейся газетке вычитал я всё, что пишется с тех пор в такой литературе. Я несколько дней не мог расстаться с той газетой - я курил, пил кофе, спал, звонил приятелям, а после снова перечитывал и наслаждался ясной, стройной и неопровержимой исторической картиной, мне развёрнутой. По бедности своей газетка склеила статьи столичных разных авторов, её издали в Новгороде, так что и названия другого дать ей не могли, как только - 'Вече', и колокольный звон её был гармоничен донельзя. О чём же звон? Сперва - огромная статья Валентина Распутина - 'Мысли о русском', где раздаются первые раскаты. Красиво сетует прозаик-печальник на повсеместное (далее цитата) 'торжество зла, собирающего под знамена своего передовизма аморалистический интернационал'. Хотя и странные для уха слова тут нанизал известный ревнитель чистоты русского языка, однако же понять их можно. А дальше - гордые и верные слова о том, что Россия - 'обессиленная, разграбленная, захватанная грязными руками, обесславленная, проклинаемая, недопогибшая - всё-таки жива'. Так мог страдательно повествовать о древней Руси летописец, излагающий последствия очередного татаро-монгольского набега. Прозвучала первая мелодия зачина - к чести Распутина отмечу: он пока молчит о конкретных насильниках. Но уже на следующей странице тему подхватывает некий Марк Любомудров. Поскольку это почти наверняка безвкусный псевдоним, я долго всматривался в породистое лицо (высокий лоб, седые пряди, Санкт-Петербург, цитаты из Леонтьева и Достоевского), после чего решил, что автор явно не пролетарского происхождения. Господин Любомудров тоже пишет о страшных и всемогущих внешних силах: 'Установка на геноцид русского народа, принятая в октябре 1917 года, продолжает действовать. Быть может, в годы застоя темпы геноцида перестали удовлетворять те силы, которым служила брежневская шайка. И тогда был принят новый курс - на перестройку, смысл которой, как теперь уже отчётливо видно - в ускоренном перемалывании нации... Нет ничего случайного или стихийного в том, что происходит - всё совершается по хорошо продуманному и просчитанному плану - плану уничтожения России и русского народа. Заговор этот возник не вчера и не сегодня'. О заговоре господин Любомудров сообщает с помощью Достоевского, который всё, как оказалось, предсказал в 'Дневнике писателя' за 1876 год. Цитату я, признаться, проверять не стал - мне лень, но я ещё и верю господину Любомудрову: он так ненавидит демократию, что сам, по всей видимости - из хорошего дворянского рода, такие люди цитаты не передёргивают, разве что карты. Итак, цитата из великого провидца: 'Интернационал распорядился, чтобы европейская революция началась в России, и начнётся, ибо у нас нет для неё подходящего отпора ни в управлении, ни в обществе. Бунт начнётся с атеизма и грабежа всех богатств, начнут низлагать религию, разрушать храмы и превращать их в казармы, в стойла... Евреи сгубят Россию и встанут во главе анархии... Предвидится страшная, колоссальная революция, которая изменит лик мира всего. Но для этого потребуется 100 миллионов жертв. Весь мир будет залит кровью'. Нет, я слукавил: не по лени, я сознательно не проверял цитату - я боялся, что не окажется этого кошмарного пророчества, а Любомудров строит именно на нём свои пронзительные дальнейшие выкладки. Эту цену мы уже заплатили, пишет он, а сейчас идёт третий этап той мировой войны, которую ведёт против России 'Интернационал' (кавычки Любомудрова) на протяжении всего двадцатого века. Русская нация, пишет он, уже на краю уничтожения, на грани полной гибели. И вспоминается ему в этой связи участь индейцев в Америке, и пишет он чуть ниже: 'Всю страну превратили в гигантский концлагерь, что-то вроде Дахау или Освенцима, где вместо крематориев работают очаги межнациональных конфликтов в разных регионах страны'. Тут явно благородное происхождение взяло верх, и карты господин Любомудров всё-таки передёрнул: вражда постигла бывшие братские народы, и специально россиян ещё никто не изводил. Неважно! Главное сейчас (чтоб коренную Русь от гибели спасти) - собрать национальное ополчение по типу 1612 и 1812 годов и победить. Кого же, угадайте? Этот же самый русский народ, ибо на последних выборах, с омерзением и болью пишет автор, за патриотов голосовало только ничтожное число избирателей, а остальные (цитирую) - 'побежали за сверкающими голыми ляжками заморской шлюхи под названием 'демократия'. Народ уподобился блудному сыну из евангельской притчи, и его сразу отправили жрать помои из одного корыта со свиньями' (конец цитаты). Что-то не упомню я такого поворота событий ни в одной евангельской притче, только дело ведь не в этом. Ясно, что такое национальное ополчение должно призвать к порядку и образумить собственных блудных сыновей. Однако дальше - пуще. Эстафета звона ещё только набирает звук. Дмитрий Балашов - известный автор жгуче достоверных исторических романов о великой и несчастной древней Руси. На фотографии - длинные седые волосы, клочковатая седая борода, сумрачные большие глаза - изнурённое тяжёлыми раздумьями лицо аскета и философа. Лицо такое, что Толстой и Достоевский могут отдыхать. А тема полностью обозначена заголовком - 'Ещё раз о покаянии'. Здесь кульминация всей колокольной службы номера, апофеоз мятущегося духа. И к евреям ненависть высокая, пламенеющая, словно готика того же названия. Хотя в зачине - то же самое словесное месиво. С ним даже глупо спорить, только процитировать и вздохнуть. 'Мы знаем, что и в создании коммунистической идеологии роль евреев была исключительной. Маркс - крещёный еврей; вся верхушка ленинской гвардии на 98% была еврейской, евреи составили, в основном, правительство страны после победы революции, еврей Свердлов уничтожил казаков, Тухачевский топил в крови восстание тамбовских крестьян, Френкель организовывал лагеря, в коих изгнили миллионы русичей, и так далее'. А ещё упоминается таинственный американский миллиардер Шифф, без денег которого не удалась бы революция, и еврей-масон Парвус, который всё, как известно, завязал и устроил. Только далее - аккорд не банальный, а вполне достойный аскета-мыслителя. Зная всё это, пишет Балашов, я скажу (выделено курсивом): 'евреям каяться не в чем'. И поясняет: 'Ежели тот, кто делал все эти мерзости, делал их, опираясь на древнюю, отражённую в Талмуде идею национальной исключительности, единственности еврейского народа, - то он лишь исполнял (и блестяще выполнил) свою религиозную установку'.
А перечислив злодеяния евреев под водительством Ленина более подробно ('уничтожили русскую империю, развалили страну, истребили все активные классы русского общества, включая трудовое крестьянство'), доходит мыслящий Балашов до высшей ноты: Так что только православных призывает Балашов к покаянию, ибо незряче исполняли они (и посейчас так же слепо исполняют) все злоумышленные планы врагов рода человеческого. Которых следует судить и либо изгонять из страны, либо подвергать смертной казни. (Чуя именно такой исход, пишет Балашов, развернули сейчас хитрые злодеи такую бешеную борьбу за отмену смертной казни.) Почитал я дивный текст этого саблезубого гуманиста и подумал с грустью и тревогой: почему же мы, евреи, отравители душевных колодцев - ополчились именно на Россию? Но настолько мелодически полон оказался этот номер газеты, что немедля я нашёл ответ и на последний свой немой вопрос. Ничуть не только на Россию ополчились евреи, а на весь без исключения подлунный Божий мир. Который давным-давно уже мы покоряем планомерно и тщательно, в разное время окучивая разные страны. Объяснила это мне статья Геннадия Шиманова - 'О тайной природе капитализма'. Мне досталось в номере газеты только окончание этого блестящего труда, но и его вполне достаточно для ясности картины, и я в меру сил моих перескажу леденящий кровь детектив о плетении всемирной паутины. Оказывается, было так: в середине прошлого века иудейские финансовые магнаты облюбовали Соединённые Штаты Америки. Они решили превратить эту страну в 'ведущую державу всего капиталистического мира, должную распространить своё экономическое, политическое и духовное влияние на всё человечество'. И не стоит, читатель, принимать всерьёз ту чушь, которую написали с тех пор всякие экономисты, историки, социологи и прочие слепые учёные о причинах и путях развития и процветания Америки. Эти профессора кислых щей были специально наняты, чтоб затемнить истинные пружины и механизмы. А на самом деле - Америка была секретно запланирована евреями, чтоб стать такой, как есть сейчас, и потекли туда по тайным каналам несметные деньги европейских банкиров. Главным образом - из Швейцарии, ибо именно там евреи с давних пор таили и копили свои сокровища. Почему же именно в Швейцарии? - спрашивает сам себя проницательный Шиманов. И отвечает, по-моему, просто и гениально. Во-первых, потому что история швейцарских банков ('равно, как и история самой Швейцарии') окутана глубокой тайной - что с несомненностью означает тесную причастность к этому евреев. А во-вторых, по утверждению Еврейской энциклопедии, том 4, еврейские финансисты появились в районе Берна уже в 6 веке нашей эры. В жизни своей ничего убедительнее я не читал. Вот какие страшные мы люди, думал я, и горестная гордость распирала мою грудь. И тут я вдруг сообразил, что я могу помочь Шиманову - он поленился полистать энциклопедию дальше - а ведь текли ещё, конечно же, и французские деньги, потому что в томе на букву 'П' написано чёрным по белому (о, местечковая гордыня наша, побуждающая выбалтывать такие ключевые тайны!), что Париж хоть и столица Франции, однако же - 'евреи здесь жили ещё до завоевания Галлии франками'. Я покурил, остыл немного, выпил кофе и уныло занялся исторически предначертанным мне делом - сел вычитывать текущие инструкции из книжки 'Протоколы сионских мудрецов'. Я ещё тоже напишу о нас со временем полную правду, тщеславно думал я. Не зря ведь самые заядлые антисемиты - из картавых.
Забытые стихи
Был у меня как-то краткий разговор с литературным профессором Романом Тименчиком, благо живёт он тут же в Иерусалиме и преподаёт в университете. На случайной пьянке встретившись и мне желая что-нибудь приятное сказать, Роман спросил:
Через какое-то недолгое время я наткнулся в ящике стола на уцелевший по случайности блокнот со множеством стишков. Вот настоящие литературные черновики, обрадовался я. И на случившейся такой же пьянке я как бы мельком и со скромностью, присущей ситуации, сказал Тименчику: Я дивный этот разговор недавно вспомнил, ибо мне довольно крепко повезло. Это была как бы награда за неряшество. Я не храню архив, а та огромная помойка, что растёт на полках и в шкафу, в ящиках стола и под столом, такого названия не заслуживает ни по виду своему, ни по сроку сохранения. Ибо как только предвидятся гости, я всю внешнюю часть помойки выбрасываю, а до внутренней добираюсь лишь частично - всегда находятся забытые листки, над которыми я с интересом безнадёжно застреваю. Но однажды для гостей понадобились даже полки шкафа, тут я с силами душевными собрался и дня за два выбросил вообще всё. А за прилежность был вознаграждён: нашлась тетрадь, которую когда-то контрабандой вывез я в Израиль, уезжая. Там были стишки, которые писались с самого начала перестройки. Большую их часть я напечатал сразу по приезде, а оставшиеся бросил и забыл. Теперь найдя, я обнаружил, что они имеют прямое касательство к теме российской свободы, а значит - пусть живут в этой книжке. Из дневника 1986-1987 годов * * * Услышав новое решение, мы по команде, ровным строем себя на вольное мышление беспрекословно перестроим. * * * Я сыт по горло первым блюдом разгула гласности унылой, везде так люто пахнет блудом, что хлынет блядство с новой силой. * * * На днях мы снова пыл утроим, поднимем дух, как на войне, и новый мир опять построим, и вновь окажемся в гавне. * * * Много раз я, начальство не зля, обещал опустить мои шторы, но фальшивы, мои векселя и несчастны мои кредиторы. * * * Сплелись бесчисленные нити в нерасторжимые узлы, и, не завися от событий, капустой ведают козлы. * * * Случаем, нежданно, без разбега, словно без малейшего усилья - но летит российская телега, в воздухе сколачивая крылья. * * * Временно и зыбко нас украсила воля многоцветьем фонарей; гласность означает разногласие, а оно в России - как еврей. * * * Трудно жить в подлунном мире, ибо в обществе двуногих то, что дважды два - четыре, раздражает очень многих. * * * Питомцы лагерной морали, на воле вмиг раскрепостясь, мы рвались жить и жадно крали, на даже мизер жалко льстясь. * * * Менее ли хищен птеродактиль, знающий анапест, ямб и дактиль? * * * Так меняются от рабства народы, что опасны для такого народа преждевременные роды свободы, задыхающейся без кислорода. * * * Хорошо, что ворвался шипучий свежий воздух в российское слово, от него нам не сделалось лучше, но начальникам стало хуёво. * * * Усталы, равнодушны и убоги, к мечте своей несбыточной опять плетёмся мы без веры и дороги, мечтая перестать о ней мечтать. ' * * Судьба рабов подобна эху - рабы не в силах угадать, мёд или яд прольётся сверху и сколько длится благодать. * * * Душа не призрак-недотрога, в душе текут раздор и спор: в ней есть бурчание, изжога, отрыжка, колики, запор. * * * Еврей живёт пока неплохо, но век занёс уже пращу: - Шерше ля Хайм, - кричит эпоха, - сейчас я вмиг его прощу! * * * Сокрыто в пьянстве чудо непростое, столетия секрет его таят, оно трясёт российские устои, которые на нём же и стоят. * * * Я горе хотя и помыкал, но пробыл недолго в тюрьме, а вылетя, вновь зачирикал, копаясь в любимом дерьме. * * * Судьба разделится межой, чужбина родиной не станет, но станет родина чужой, и в душу память шрамом канет. * * * Ещё на поезд нету давки, ещё течёт порядок дней, ещё евреи держат лавки, где стёкла ждут уже камней. * * * Власть невольно обездолила наши души вольных зэков, когда свыше нам позволила превращаться в человеков. * * * Под сенью пылкой русской дерзости и с ней смыкаясь интересом, таится столько гнусной мерзости, что мне спокойней жить под прессом. * * * Китайцы Россию захватят нескоро, но тут и взовьётся наш пафос гражданский, в России достанет лесов и простора собраться евреям в отряд партизанский. * * * Он мерзок, стар и неумён, а ходит всё равно с таким лицом, как будто он один лишь ел гавно. * * * Когда протяжно и натужно рак на берёзе закукует, мы станем жить настолько дружно, что всех евреев - ветром сдует. * * * Смотрю, как воровскую киноплёнку, шаги моей отчизны к возрождению; дай бог, конечно, нашему телёнку, но волк сопротивляется съедению. * * * За личных мыслей разглашение, за грех душевной невредимости был осуждён я на лишение осознанной необходимости. Потом прощён я был державой и снова вышел на свободу, но след от проволоки ржавой болит и чувствует погоду. * * * Скисает всякое дерзание в песке российского смирения, охолощённое сознание враждебно пылу сотворения. * * * Когда укроет глина это тело, не надо мне надгробие ваять, пускай стоит стакан осиротело и досуха распитая ноль пять. * * * Еврей, возросший в русском быте, не принял только одного: еврей остался любопытен, и в этом - пагуба его. * * * Скудно счастье оттепельных дней: вылезли на солнце гнусь и мразь, резче краски, запахи гавней и везде невылазная грязь. * * * Какие бы курбеты с антраша искусство ни выделывало густо, насколько в них участвует душа, настолько же присутствует искусство. * * * Моя еврейская природа - она и титул и клеймо, она решётка и свобода, она и крылья и ярмо. * * * Раньше вынимали изо рта, чтобы поделиться с обделённым, русская былая доброта выжглась нашим веком раскалённым. * * * Мираж погас. Огонь потух. Повсюду тишь недужная. В дерьме копается петух, ища зерно жемчужное. * * * Увы, с того я и таков на склоне лет, что время учит дураков, а умных - нет. * * * Слухи с кривотолками, сплетни, пересуды, вязкие потоки пакостных параш - льют пустопорожние скудные сосуды, злобясь, что в соседних пенится кураж. * * * Я знаю дни, когда нечестно жить нараспашку и заметно, когда всё мизерно и пресно, уныло, вяло и бесцветно. В такие дни, умерив резвость, лежу, спиной касаясь дна. Периодическая мерзость в те дни особенно вредна. * * * Майский фейерверк брызжет в декабре, начат новый опыт, веет свежий дух; дождики в четверг, раки на горе, клёваные жопы, жареный петух. * * * В нашей почве - худородной, но сочной - много пользы для души и здоровья, и на дружной этой клумбе цветочной лишь евреи - как лепёшки коровьи. * * * Сменив меня, теперь другие опишут царственную Русь, а я очнусь от ностальгии и с Палестиной разберусь.Забавно мне, что в те же годы, когда я писал эти стишки, не веря, что такое счастье как свобода - может наступить даже в России, были поэты, заклинавшие Бога (и православного, и Бога вообще), чтоб ничего не изменилось. Ужасно интересно вспоминать сегодня один трогательный стих того времени достославного Станислава Куняева: От объятий швейцарского банка, что мечтает зажать нас в горсти, ты спаси нас, родная Лубянка, больше нас никому не спасти.Я теперь часто читаю этот стих на выступлениях, и мне со сцены ясно видно, что не только смех высветляет лица зрителей, но и какая-то тёплая ностальгическая дымка - так, наверно, запах костра влияет на все чувства бывшего заядлого туриста. Очень пахнет нашим прошлым этот стих, а в любом минувшем совершенно независимо от его качества содержится неуловимая приятность. Я же лично - вспоминаю сразу чьё-то дивное двустишие по поводу как раз этого стиха: Вчера читал Куняева - мне нравится хуйня его.И общий смех сдувает эту тёплую волну приятства. Ужасно глупо, разумеется, начинять собственную книжку чужими стихами, но придётся мне украсить эту главу гениальным (иного слова нет, и потому обидно мне вдвойне) четверостишием о том же времени поэта Фомичева (а если спутал я фамилию, прошу прощения, не записал). Думаю, что от такого четверостишия не отказался бы и Тютчев, хотя побрезговал бы его писать. Пустеет в поле борозда, наглеет в городе делец, желтеет красная звезда, у ней растёт шестой конец.Уже пятнадцать с лишком лет прошло с поры, как я писал стишки, приведенные тут в начале, но странная и грустная созвучность этих виршей дню сегодняшнему (если я не ошибаюсь, разумеется) заставила меня, презревши лень, восстановить и некую давным-давно написанную мной поэму. Когда явился на российском небосводе новый, явно долгоиграющий президент, я вспомнил вдруг, что я уже некогда пытался описать чувства, что возникли ныне в моей пустой (и потому отзывчивой для современности) голове. А так как я в те годы писал только о евреях, то поэма эта даже и названием своим (точней - двумя) привязана к любимой мною русской литературе.
СКАЗКА О ЦАРЕ НАТАНЕ, или БЕДНЫЙ ВСАДНИК Посвящается актёрам Всероссийского Гастрольно- концертного Объединения (ВГКО) Где море лижет горы, невидимый врагам возрос огромный город, прижатый к берегам. Дома из камня белого о прочности поют, мужчины сделки делают, а женщины - уют. Снабженцы с сигаретами толпятся на трамвай, висят листы с декретами: 'Купив - перепродай!' Сопят младенцы в садике, раввины спят в метро, сидят седые цадики в справочных бюро. Бесплатные советы желающим дают, петраркины сонеты страдающим поют. На стыке главных улиц в неоновом огне сидит верховный Пуриц на вздыбленном коне, Всеобщим, тайным, равным - любить и устрашать - он выбран самым главным, чтоб город украшать. Но полон день заботами, справляться нелегко, и всадником работает актёр ВГКО. По лысине и гриму стекает мелкий дождь... Спешат евреи мимо, сидит промокший вождь. А из окошка рядом пылает нервный свет: за каменной оградой галдит Большой Совет. * * * Встал Натан, высок и плотен: - Если партия не против, я бы съездил за границу, где коктейли и девицы. Чтобы связи нам расширить, буду пить и дебоширить. А по Франции, как мушки, сонно бродят потаскушки, и летят, как комары, сутенёры и воры. Знак любви и знак доверия, даст мне деньги бухгалтерия, где сидит Иван-царевич, а по матери - Гуревич. Шевелит Совет усами: бардаками славен запад, соберём налоги сами, отдыхай, наш вождь и папа. Пусть летит! Лететь не ехать! Нарастает шум и гам, рикошетом плещет эхо по окрестным берегам. Мимо кромки океана самолёт везёт Натана, а внизу на площади сидит актёр на лошади... * * * Но проснулся в час рассвета Клары Цеткин дряхлый внук, непременный член Совета анархист Ефим Генук. Заглянул к жене в покои, стал чему-то рад, свой гормон легко настроил на бунтарский лад. Чёрным флагом развевая, вышел вон из дома... * * * Революция (любая) начинается с погрома. Бьют Трибунера и Пульта, горлопанов - трепачей, бьют Инфаркта и Инсульта (все болезни - от врачей). Балалайка бьёт Ноктюрна, рвёт Сольфеджию Гармонь, скачет уличная Урна, масло брызгая в огонь. И от часа к часу злее, словотреньем пламя вызвав, бьют самих себя евреи за несходство фанатизмов. Плачут идолы и бонзы, тьмой и страхом воздух скован. Конь заржал! Но голос бронзы был неверно истолкован. Хрустнул хряснутый хрусталь, лес о щепках плакал, закалялась наша сталь, выжигая Шлака. * * * Стук стаканов, звон бокалов, отпущенье арестантам, ночью жёны генералов дезертируют к сержантам. Разбегаются солдаты, ходят пить и ночевать, и темны военкоматы, стало некем воевать. В унитазе (дверь направо) тонет План Мероприятий, всё светлее быт и нравы, всё угрюмей обыватель. Щели трещин вдоль по стенам, ждут поливки баобабы, но разрушена система и не трудятся арабы. И с оглядкой, воровато говорят среди народа, что печалями чревата чересчурная свобода. Так что гул аэроплана всё желаннее и ближе... Самолёт везёт Натана, похудевшего в Париже. И восторги исторгая, ликованье в горле комом... Революция (любая) завершается погромом. Бьют Трибунера и Пульта, горлопанов-трепачей, бьют Инфаркта и Инсульта (все болезни - от врачей). В клочьях пуха ветер свищет, каждый прячется в дому, лишь Шерлок-Алейхем (сыщик) выясняет, что к чему. Знает: в битвах за Коня, там, где трудно дышится, дым возможен без огня, нет огня без Дымшица. Власть летит в автомобиле, выступать имея страсть: * * * - Вы актёра истребили, а в Натана - не попасть! Не попасть веков вовеки, ваш мятеж - самообман, ибо в каждом человеке дремлет собственный Натан. Он аморфен и кристален, он во всех, и каждый - с ним, он, как мысль, материален и, как тень, неуловим. Разберитесь, осознайте, затвердите как урок, приходите, примыкайте, зачисляйтесь на паёк... * * * Вот и всё. Развязку драме понемногу ищут люди, ищут цадики и сами - кто в бутылке, кто в Талмуде. Все пошли служить послушно, добывая детям хлеба, прикупая всё, что нужно, в мавзолеях ширпотреба. И сидит Натан сурово... Жить привычно и легко... Говорят, под гримом снова спит актёр ВГКО.
|
|
|
Designe of page |