Книга странствий
Часть VI. О всяком и разном

Главная Предисловие Стихи Проза Фотоальбом Статьи Книги Выступления Подражания Антигарики Гимн Игорю Губерману
Гостевая Форум Голосования Друзья Новости Автор сайта Апофеоз тщеславия

Используете ли Вы программы для блокирования банеров, счётчиков и PopUp?
Да, постоянно
Да, часто
Да, иногда
Блокирую только PopUp ("Выпрыгивающие окна")
Нет, не использую
Впервые слышу о таких программах
Другое
Результаты

Поиск по сайту
:: www.yandex.ru ::

Книга странствий
Очень короткое, но важное начало
Часть I. Житейский пунктир
Часть II. Дорога в рай
Часть III. В огороде сельдерей
Часть IV. Из России с любовью
Часть V. Трое в одном веке
Часть VI. О всяком и разном
Окончание
Часть VI. О всяком и разном
Сумерки всего
Ах, люди, люди...
Парк культуры вечного отдыха
Глава о неслучившейся книге

    Сумерки всего

    Сегодня утром я, как всегда, потерял очки, а пока искал их - начисто забыл, зачем они мне срочно понадобились. И тогда я решил главу о старости всё-таки написать, поскольку это хоть и мерзкое, но дьявольски интересное состояние. Я совсем недавно пролетел над ровно половиной земного шара, чтобы выпить на юбилее старого приятеля. А перед этим сел и горестно задумался: что можно утешительного сказать на празднике заката?

    - Я объясню это тебе, старина, - говорил я тремя днями позже, - на примере своей собаки Шаха. Я провожу с ним целый день, а вечером мы ходим с ним гулять. Ты не поверишь, но он ещё старше тебя: по человеческому измерению ему далеко за семьдесят. Я даже загадку про нас придумал: старикашка ведёт старикашку положить па дороге какашку. Так вот он, безошибочным животным инстинктом ощущая возраст, резко сузил круг своих притязаний к жизни, за счёт чего резко обострились оставшиеся удовольствия. Он хорошо покакал - счастье, сочную сосиску дали - полное блаженство. Он, правда, полностью охладел ко встречным сукам, но на то ведь мы и люди, старина, чтобы лелеять свои пагубные влечения. Зато как изменились женщины по отношению к нам! Сперва у женщины в глазах мелькает ужас, но потом она благодарит, не скрывая восхищённого удивления. И тогда ты упоённо смотришься в зеркало, и - Боже мой, что ты там видишь! Но об этом тоже грех печалиться. Судьба обтесывает наш характер, а промахнувшись оставляет на лице зарубки - что с того? Зато о жизни ты уже знаешь столько, что периодически впадаешь в глупую иллюзию, что можешь быть услышан, и даёшь советы молодым. Тебя посылают с разной степенью деликатности, но ты не унываешь и опять готов делиться опытом. Какая это радость - быть всегда готовым чем-нибудь делиться! А сколько в жизни обнаружилось смешного - того как раз, к чему вокруг относятся серьёзно, а вчера ещё всерьез воспринимал ты сам.

    И я поздравил его со вступлением в период мудрости, которой всё до лампочки и по хую, лишь были бы здоровы дети.

    Говорил я искренне вполне, однако многое осталось умолчанным, о том я и решился написать.

    Всю жизнь мы очень мало знаем о себе, а старость благодетельно окутывает нас ещё более непроницаемой пеленой. Заметил, например, по множеству выступлений: на моих смешных стишках о старости взахлёб хохочут старики, сидящие обычно в первых рядах. Я ожидал обиды, раздражения, упрёков - только не безоблачного и беспечного смеха. И довольно быстро догадался: каждый потому смеётся, что стишки совсем не о нём, а о его знакомом или соседе. И кокон этих благостных психологических защит окутывает нас тем плотнее, чем опаснее реальность для душевного покоя и равновесия. И бывшим палачам отнюдь не снятся жертвы, они помнят лишь, что время было да жестокое, но справедливое, и жили они в точности, как все - что примиряет память с совестью стремительно и прочно. Над памятью о поражениях любых - такой уютный холмик вырастает из последующей любой удачи, что с невольной благодарностью судьбе старик приятно думает: всё к лучшему, пословицы не врут.

    У возраста, осеняемого душевным покоем, возникают мысли и слова, которые, возможно, в молодости не явились бы. Помню до сих пор своё немое восхищение, когда моя тёща, поздравляя свою дочь с получением паспорта, задумчиво сказала, отвернув страницу регистрации брака:
    - И пусть у тебя на этой странице будет много штампов.

    А слова, которые услышал много лет назад поэт Илья Френкель, просто стали бытом в нашей семье по множеству поводов. Война застала Френкеля в Одессе, и он кинулся на почту утром рано сообщить, что жив и выезжает. К окошечку для дачи телеграмм толпилась чудовищная очередь. И вдруг какой-то невзрачного вида мужичок, кого-то отодвинув, а под кем-то проскользнув, стремительно просочился к оконцу и успел дать телеграмму ещё прежде, чем вся очередь возмущённо загудела и зароптала. Он уже исчез, а громогласное негодование всё длилось. И только стоявшая невдалеке от Френкеля ветхая старушка тихо и привычливо произнесла в пространство:
    - Каждый думает, что он кто-то, а остальные - никому.

    На одной автобусной остановке в Тель-Авиве стоял панк обычнейшего и типичного вида: копна волос, покрашенных в ярко красный цвет, с левого края головы побритый (крашено зелёным), и точно так же-с правой стороны (крашено синим). С панка не сводил глаз некий старик, тоже ожидавший автобуса. Такое бесцеремонное смотрение панку надоело, и он спросил у старика:
    - Ну что вы на меня уставились? Вы в молодости что - не совершали никаких необычностей?
    - Совершал! - старик откликнулся охотно и мгновенно. - Я в молодости переспал с попугаем и вот сейчас смотрю, не ты ли мой сын?

    Но главный старческий порок, и нам его никак не миновать - горячее и бескорыстное давание советов. Как на это реагируют молодые, можно не распространяться, ибо помню я одну московскую историю, которая сполна исчерпывает тему. Около заглохшей машины возился взмокший от бессилия водитель. То копался он в моторе, то с надеждой пробовал завестись - напрасно. Разумеется, вокруг уже стояли несколько советчиков. Из них активным наиболее был старикан, который, кроме всяческих рекомендаций, одновременно и выражал сомнение в успехе. И советовал без устали и громче всех. И наконец, молодой парень-шофёр, аккуратно отерев со лба пот, изысканно сказал ему, не выдержав:
    - Папа, идите на хуй!

    Эту фразу я бы посоветовал всем старикам держать если не в памяти, то в книжке записной, и изредка туда заглядывать. Поскольку опыт наш житейский, как бы ни был он незауряден - абсолютно ни к чему всем тем, кто нас не спрашивает. Или спрашивает из чистой вежливости, что является пусть бескорыстной, но опасной провокацией с их стороны.

    Печалиться по поводу количества прожитых лет довольно глупо ещё и потому (я это где-то прочитал), что если эти годы перевести на любые деньги, то получится смехотворно мало.

    Ко мне лично старость заявилась в девяносто восьмом году, двадцатого четвёртого октября в одиннадцать утра в маленькой гостинице в Вильнюсе. Мы накануне выпили изрядно, был большой и получившийся концерт, и я, хотя в похмельном, но отличном настроении проснувшись, подошёл к большому зеркалу. И душа моя уязвлена стала. Боже мой, что я увидел там! Она пришла, подумал я, не зря я так не люблю утреннее время, она знала, когда придти. Я вспомнил одного своего давнего приятеля, который уже раньше меня заглянул таким же образом в зеркало. Только теперь я осознал сполна его прекрасные спокойные слова, которые он произнёс в ответ на приглашение зайти на некое застолье, которое будут снимать для телевидения.

    - Наш народ столько пережил, - сказал он мягко, - стоит ли ему ещё и видеть моё лицо?

    С годами мы становимся весьма искусны в самоуспокоении, поэтому я вспомнил про артиста одного, с которым после крепкой выпивки вообще произошла чудовищная вещь: он утром не увидел себя в зеркале. Покуда он соображал, что, очевидно, уже умер, его образ медленно вплыл на поверхность зеркала - это по пьянке у него расфокусировались глаза, как объяснили ему сведущие люди.

    Она пришла, подумал я, и следует вести себя достойно. А для этого обдумать следовало сразу, что хорошего приносит с собой старость, и за что ей надо быть благодарным. Я ещё очень многое могу, но уже почти ничего не хочу - вот первый несомненный плюс. И человеческое общество уже не может предъявить мне никаких претензий за то полное наплевательство на злобу дня, которое всегда вменялось мне в вину. И оптимизм, который свойствен даже не душе моей, а в целом - организму, теперь будет толковаться как простительное слабоумие дряхлости. Шутки мои - старческое недержание речи, брезгливое незамечаиие подонков - нарастающий склероз, а легкомыслие с беспечностью - клинически естественны на пути впадения в детство. А с этими психологическими льготами ещё немало лет можно тянуть до света в конце туннеля. Я успокоился и выпил за её приход большую рюмку. Нет, наслаждение ничуть не изменилось, а старикам вполне простительно то бытовое пьянство, кое осуждают в зрелом возрасте, назначенном для дел и всяческих свершений. А старость между тем уже неслышно просочилась внутрь, и я подумал с острым удовольствием, что нынче на закате непременно следует поспать - я это заслужил и полное имею право. Нет, я спал и раньше (даже в ссылке умудрялся убегать с работы), но раньше было у меня смутное ощущение вины перед Божьей заповедью трудиться, а теперь я чист, как херувим.

    Тут мысли мои приняли воспоминательиый характер. Время краткого правления Андропова застало меня в Сибири. В те года российские верховные правители менялись часто. Многие полагают, что это следствие того, что были они дряхлыми старцами, но я-то знаю истинную причину той быстрой пересменки. Дело в том, что при объявлении каждого нового вождя моя тёща всякий раз меланхолически замечала: 'не отпустит Игоря - сдохнет', а они ведь этого не знали! Я оставался в ссылке, а они - таки дохли.

    В поисках путей спасения империи от распада Андропов принялся внедрять строжайшую трудовую дисциплину. Было это глупо еще и потому, что ведь люди преспокойно пили и на работе, но приказ (или указ?) неукоснительно принялись выполнять всякие активисты, которым в свою очередь это позволяло отвлечься от пустого и унылого безделья на рабочем месте. В городах тогда людей отлавливали в дневное время где ни попадя - в банях, парикмахерских, пивных и просто в магазинах. А у нас в поселке Бородино перед перерывом па обед и перед окончанием рабочего дня у проходных всех предприятий стояла группка комсомолок-активисток, записывая тех, кто вышел за ворота раньше срока. Но они заступали на свой контрольный патриотический пост минут за пятнадцать до законного времени, а я-то убегал за полчаса или за час, такое им и в голову не приходило. Благодаря этому я и дожил до старости, благодарно подумал я. И Черчилля припомнил с пониманием. Черчилль сказал когда-то, что до столь преклонных лет дожил, потому что никогда не стоял, если можно было сидеть, и никогда не сидел, если можно было лежать.

    Я выпил ещё рюмку - больше в бутылке не было, пора было идти в магазин - и снова глянул в зеркало. Черты мои слегка разгладились - старость окончательно и навсегда ушла вовнутрь меня, оставив на лице пометы и следы. Они отнюдь не красили меня. Ну что ж, подумал я, на склоне лет у каждого лицо, которое он заслужил. Теперь мне с этим жить, и надо подготовиться - по возвращении домой немедленно решил я прочитать знаменитое сочинение Цицерона 'О старости'. Оно давно было припасено, но ждало неминуемого часа - он настал.

    Вернувшись, я решение осуществил. О Боже, как я был разочарован! Цицерон писал о старости деятельной, активной, умудрённой и всеми уважаемой - мне это явно не светило. Кое-какие выписки я всё же сделал. Цицерон (ему в то время было чуть за шестьдесят) говорил от имени Марка Катона Старшего - так было красивше и убедительней, ибо Катону было в это время уже восемьдесят четыре. Это эссе (как мы назвали бы его сегодня), написанное почти две тысячи лет назад, содержало те же боязливые вопросы, что и ныне задаём мы себе, ощутив близость сумерек. Некий длинный пассаж я процитирую поэтому немедленно:
    '... Всякий раз, когда я обнимаю умом причины, по которым старость может показаться жалкой, то нахожу их четыре: первая - в том, что она будто бы препятствует деятельности; вторая - в том, что она будто бы ослабляет тело; третья - в том, что она будто бы лишает нас всех наслаждений; четвёртая - в том, что она будто бы приближает нас к смерти'.

    Всё перечисленное было справедливо, а хитроумное ораторское 'будто бы' так явно обещало опровержение перечисленного, что я было понадеялся на утешение. Увы! На память Цицерону то и дело приходят всякие выдающиеся старцы, отчего он пишет, что великие дела вершатся - 'мудростью, авторитетом, решениями, и старость обыкновенно не только не лишается этой способности, но даже укрепляется в ней'. И что из этого? Спросите у любого старика, и он ответит вам: он таки да и мудростью наполнен до ушей, и не утратил даже вроде бы авторитет (не надо только спрашивать - у кого, а то старик насупится и замолчит), а что касаемо решений - у него их есть на все случаи жизни. Но его никто не спрашивает, вот ведь в чём беда! Наглая самонадеянная молодёжь (а им уже под пятьдесят обычно) только снисходительно посмеивается, вежливо выслушивая мудрые советы. А между тем - читали б они лучше Цицерона: 'Величайшие государства рушились по вине людей молодых и охранялись и восстанавливались усилиями стариков'. Однако же тут как не вспомнить Пушкина - 'а Цицерона не читал'! А я, старый дурак, засел его читать и то и дело вздрагиваю грустно от его наивных утверждений: 'Молодые люди ценят наставления стариков, ведущие их к упражнениям в доблести'. Как же, как же, думаю я про себя, смеши меня и дальше.

    Обсуждая справедливую донельзя мысль, что старость 'будто бы ослабляет тело', великий Цицерон уже открыто переходит к словоблудию и подтасовкам. Старость не обладает силами? - спрашивает он, и отвечает как бы утешительно: 'От старости сил и не требуется. Поэтому законы и установления освобождают наш возраст от непосильных для него обязанностей'. Далее он пишет, что слабосилие - недостаток, вообще свойственный людям со слабым здоровьем, эдакое может с человеком приключиться даже и в совсем нестарые годы. 'Что же, в таком случае, удивительного в том, что старики иногда слабосильны, если этого не могут избежать даже молодые люди?' Тоже мне - утешение! Удивительного в этом нет и в самом деле ничего, но много печального. Тут я невольно вспомнил мудрого Зиновия Ефимовича Гердта, который на склоне лет мечтал, чтоб наконец изобрели лекарство под простым названием - 'отнетусил'. И снисходительно вернулся к Цицерону. В этом месте наш оратор ввиду полного отсутствия утешительных аргументов опустился до медицинских рецептов, которые за две тысячи лет ничуть не изменились: надо, дескать, 'следить за своим здоровьем, прибегать к умеренным упражнениям, есть и пить столько, сколько нужно для восстановления сил, а не для их угнетения'. Спасибо за совет, подумал я, мне это бабушка и в молодости говорила.

    На пункте третьем Цицерон впадает в ханжество, вполне простительное для людей преклонных лет. Тут речь пошла о том, что старость нас лишает плотских наслаждений. Что, вы думаете, пишет Цицерон? Стараясь, очевидно, заглушить свою по этому поводу печаль, он восклицает: 'О, превосходный дар этого возраста, раз он уносит у нас именно то, что в молодости наиболее порочно!' Ибо, утверждает он (прошу заметить, как он от бессильной горечи становится похож на советских моралистов), всяческие пагубные страсти, кои нас обуревают, требуют утоления - 'отсюда случаи измены отечеству, отсюда случаи ниспровержения государственного строя, отсюда тайные сношения с врагами'. А значит - 'мы должны быть глубоко благодарны старости за то, что она избавляет нас от неподобающих желаний'. Зато поэтому старость и не знает (опрометчиво пишет Цицерон) 'опьянения, несварения и бессонницы'.

    Ох, как она это знает! - злобно подумал я. А что до пагубных страстей любого вида, то природой или Богом тут ужасная сотворена подлянка и ловушка: страсти вянут медленно и неохотно, и ещё терзают нас, когда на утоление уже нет сил - ни душевных, ни физических.

    С четвёртым пунктом этого эссе я ощутил хотя и вынужденное, но согласие. Настолько ничего не знаем мы о смерти, что ничуть суждения древних не отличаются от наших нынешних убогих упований.

    Цицерон пишет красиво и категорично; 'О, сколь жалок старик, если он за всю свою столь долгую жизнь не понял, что смерть надо презирать! Смерть либо надо полностью презирать, если она погашает дух, либо её надо даже желать, если она ведёт туда, где он станет вечен...Чего же бояться мне, если после смерти я либо не буду несчастен, либо даже буду счастлив?'

    Дальше Цицерон сообщает, что его лично душа 'всегда направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить тогда, когда уже уйдёт из жизни'. Поэтому же, пишет он, все мудрейшие люди умирают в полном спокойствии - их души как бы проницательно чувствуют, что отправляются в некий лучший мир. И далее наткнулся я на благородную, достойную великого римлянина фразу: 'Если я здесь заблуждаюсь, веря в бессмертие человеческой души, то заблуждаюсь я охотно, и не хочу, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив'.

    Я благодарно и разочарованно простился с Цицероном. И почти немедленно наткнулся на лукавый чей-то афоризм, что старость - штука неприятная, но это единственный способ жить долго. Говорить излишне, как унизительно старение пакостным обилием телесных недугов - словно тело начинает мстить за многолетнюю беспечность, а то и полное пренебрежение к нему. Мы все покорно платим этот возрастной налог - отсюда, может быть, и любопытство стариков к болезням сверстников: мы словно проверяем наше равенство перед безжалостной природой.

    И всё-таки необходимо помнить, что уже есть радости, в которых, безусловно, мы должны себе отказывать. Я говорю о несомненном удовольствии со вкусом и подробно излагать, где именно, когда и как у тебя что-то болит, свербит, шпыняет, ноет или дёргает. Или какая именно физиологическая нужда вдруг остро прихватила тебя в самом неудобном месте и в неподходящее время. Не забывать о чувствах собеседника - завет целебный для растущего склероза.

    Однако же, заговорив о неминуемых недугах, я с надеждой вспомнил дивную давнишнюю мысль, что все болезни - от нервов. Сегодняшняя медицина подтверждает эту старинную мудрость. К болезням чисто телесным, говорит наука, нас ведут все неприятные переживания: горе, тоска, страх, тревога, ненависть, обида, гнев, подавленность, печаль, отчаяние, утрата надежд, чувство вины, унижение, озлобленность, тягостная зависимость... Легко продолжить этот список, но пора сказать о следствии: что-то расстраивается в слаженном биохимическом оркестре организма, открывая дорогу самым разным заболеваниям. Знаменитый физиолог Ганс Селье, который много этим занимался, вынужден был написать туманно и поэтически, что происходит иссякание некой жизненной энергии (о, как это знает каждый пожилой!), но что это такое, объяснить Селье не смог. И честно развёл руками. Два других известных исследователя опросили множество пациентов об их настроении и переживаниях накануне болезни (сердечной, желудочной, гипертонии, многих других), и отыскали общее во всех услышанных историях. Это странное общее проявилось в некоем душевном состоянии, выражающем отказ от жизненной борьбы, сдаче на милость судьбы, полной утрате всех надежд, азарта, куража и желаний. 'Опустились руки, ничего не хочется, будь что будет' - вот их настроение после перечисленных переживаний, накануне болезни.

    Доктор Ротенберг (Москву сменивший на Израиль) совместно с физиологом Аршавским выдвинули интересную гипотезу. Они предположили, что у живого организма есть некое особое свойство (они назвали его поисковой активностью), понукающее этот живой организм избегать пассивности и покорства, непрерывно и настойчиво искать - выхода, перемен, новизны. Так замечательно устроены мы Творцом, что, если нету в нашей жизни игры, целей, устремлений, надежд, азарта, перспектив и динамики, словно скисает биохимия нашего организма, в результате приводя к депрессии, упадку и болезням. Мы запрограммированы двигаться, стремиться и искать, а душевное и телесное здоровье - награда за исполнение программы. Пассивная отдача течению гибельна для живого организма. Даже, если нету вредоносных внешних обстоятельств - болезни покарают за пассивность изнутри.

    И, хотя это относится ко всем возрастам, на склоне лет это особенно существенно. Поэтому полезно всё, во что играют старички, целебны все их интересы и азарты. А благостный и дремлющий покой - опаснее любого увлечения и даже пьянства. Нет, упаси Бог, я никому не даю медицинские советы, я просто вслух, научно и старательно планирую своё закатное существование. Ибо на склоне лет блаженны те, в ком азарт участия в жизни плавно меняется на интерес к ее течению.

    Мне только жалко стариков, которые упрямо хорохорятся и петушатся, забывая о неминуемой возрастной исчерпанности. С этим очень трудно примириться. Если высохла в голове творческая чернильница, а ты ещё по привычке макаешь туда перо, то ничего уже кроме боли не чувствуешь. Ну, попадётся иногда дохлая муха или пепел от давно сгоревшей сигареты. Разумеется, большое нужно мужество души (и ум), чтоб вовремя осознать свои реальные возможности и осмотреться в остающемся пространстве.

    И тут я сел прикинуть, что за карты оставляет нам природа для этой новой игры.

    Чревоугодие - почти что полностью, по счастью. Лишь теперь я с новой силой осознал, как было глупо и безжалостно записывать его когда-то в смертные грехи, лишая старость её последнего утешения и развлечения!

    Недаром было сказано давно уже (а мной - украдено и зарифмовано), что желудок - это орган наслаждения, который изменяет нам последним. Недавно ещё где-то прочитал, что некий российский жулик лечит 'грех гортанобесня' - так было названо стремление удержать во рту вкусную пищу, дабы продлить от неё удовольствие. Кроме чисто анатомического невежества (гортань ведь место дыхательное и голосовое), каким же надо быть ханжой-садистом-человеконенавистником, чтоб это в нас искоренять! Короче, слава Богу, давшему нам эту страсть пожизненно!

    Некто, оставшийся неизвестным мне (забыл выписать его имя), заметил утешительно и туманно: 'Вечер жизни приносит с собой свою лампу'. Я закурил и сел сообразить: а что ж это за лампа? Думаю, что догадался верно: речь идёт о неком ночничке, дающем сумеречный свет невозмутимого спокойствия. Так один мой пожилой дальний родственник сказал в ответ на паническое сообщение, что меня арестовали:
    - Что страшного? Посидит и выйдет. Лишь бы не было войны.

    Столь же замечательно сказала старенькая Рина Зелёная (собираясь ехать в Питер) Зиновию Гердту:
    - Зямочка, я отвезу твоё письмо, конечно, только ничего, что этот человек уже три месяца, как умер?

    В старости такое благостное спокойствие, затмевающее пагубную остроту любых эмоций, к нам заявляется само, а как мучились древние стоики, чтоб воспитать его в себе заранее!

    Спасая душу от уныния (вот уж действительно, опасный для здоровья грех), мой разум извергал идеи, как вулкан. Даже потери становились благом под натиском несокрушимой логики. Поскольку ясно, что единственный смысл жизни - в самом факте зрячего существования, то старость - наиболее осмысленный период бытия, ибо она чиста от ослепляющего вожделения.

    Злословие нам оставалось безусловно. Любопытство к миру - тоже. Более того, жить будет явно интересно от иллюзии, что всё уже понимаешь. Плохая память - лучшее лекарство от уколов совести и едкого стыда за изобилие сделанных глупостей. Книг остаётся много более, чем можно прочитать. А сколько в воздухе витает мыслей, до поры мне не пришедших в голову! Я стал приободряться. Некий неотвязный вопрос теперь висел передо мной - о тех границах, кои следует себе заранее поставить. И я вспомнил, что уже наткнулся некогда на размышления об этом Джонатана Свифта. И даже смог их отыскать. И, сократив по личной мелкой мерке, выписал себе в тетрадь:

      'Когда я состарюсь, то обязуюсь:
      Не водить дружбу с молодёжью, не заручившись предварительно её желанием.
      Не быть сварливым, угрюмым или подозрительным.
      Не критиковать современные нравы, обычаи, а также политиков, войны и т. д.
      Не рассказывать одну и ту же историю по многу раз одним и тем же людям.
      Не скупиться.
      Не навязывать своё мнение, давать советы лишь тем, кто в них заинтересован.
      Не болтать помногу, в том числе и с самим собой.
      Не хвастаться былой красотой, силой, успехом у женщин и т. д.
      Не прислушиваться к лести...
      Не быть самоуверенным или самодовольным.
      Не браться за выполнение всех этих обетов из страха, что выполнить их не удастся'.
    Строка последняя понравилась мне более всего. А пункты остальные перебрал я тщательно и вдумчиво. Я почти по всем оказывался безупречным стариком. Мне так нетрудно это доказать, что даже неудобно несколько, однако надо.

    Никак я не могу и не хочу водить дружбу с молодёжью. Ибо эти распущенные донельзя юнцы, и знать не знавшие тех бедствий, что пришлись на нашу долю, эти наглые, упрямые, избалованные и сумасбродные мальчишки и девчонки, аж по самый зад залезшие в свои компьютеры, - как они могут быть мне друзьями? С их безумными дискотеками и самоуверенной слепотой во всём, что в жизни важно и существенно. А эта спесь? Они ж меня в упор не видят! А когда случайно замечают, то один-единственный вопрос они имеют - как здоровье? Я столько мог бы рассказать им и предостеречь от множества ошибок, только им это не нужно, им охота ударяться лбом самостоятельно. И ради Бога! А когда ударятся, я тоже их спрошу при встрече - как здоровье? Тут они однажды моего хорошего знакомого - он лет на двадцать меня старше - вдруг спросили, не жил ли он при крепостном праве. Тоже мне вопрос! Не знаю, правда, что он им ответил, потому что неудобно спрашивать, а лично я уже не помню, жил он или нет. Какая же тут дружба?

    Что касается второго пункта, то я вовсе не сварлив и не угрюм. Но если что не так, я что - не должен это замечать? А если я заметил, то молчать? Я ж не предмет домашней мебели, я член семьи. И замечания я делаю приветливо и весело, угрюм я не был никогда, хоть радоваться и смеяться - просто нечему при нынешнем упадке всего, что может упадать. И я ничуть не подозрителен к тому же, это живая осмотрительность бывалого и тёртого ума. Все просто забывают, как часто я оказывался прав. А молодёжи - лишь бы клюнуть червячка, об удочке с крючком им думать недосуг и неохота. Я же лично их ни в чём не подозреваю - кроме легкомыслия и слепоты, конечно. А от кишенья мыслей на лицо всегда ложится тень. Однако думать я обязан.

    Что там третье? Я не критикую современных нравов и обычаев. Они чудовищны настолько, что я их тихо презираю. То же самое относится к политикам. Уму непостижимо, как народ наш выбрал себе этих тёмных и своекорыстных болтунов. Критиковать их - трата времени и сил. Их надо гнать грязной метлой. И я всегда могу обосновать своё к ним отношение. Не критиковать, а высказать, что я думаю о них. На это я имею право? И не моя беда, а ихняя, что в голову приходят только бранные слова.

    Теперь насчёт рассказывания одной и той же истории по многу раз одним и тем же людям. Конечно, это и назойливо, и глупо, и утомительно. А если эти люди сами просят? А если всплыли в памяти нюансы и детали, в дивном новом свете представляющие то, что было? А если так сейчас эта история созвучна теме разговора, что звучит как притча? И всегда в компании к тому же есть хоть один человек, который раньше этого не слышал. Значит, он не должен это знать лишь потому, что он отсутствовал все предыдущие разы? Где справедливость?

    А скупым я не был никогда. Я бережливым был, и расточительность пустая мне всегда была душевно неприятна. Вот у вас в кармане завалялась, например, некрупная монета - вы разве её выбрасываете? Нет. А почему тогда не гасите вы свет в уборной, если вы уже ушли оттуда? Вообще бросать на ветер деньги мне не нравится, а молодые этим заняты с утра до вечера. А когда выбросили всё - к кому они приходят? То-то же.

    Не навязывать своё мнение и давать советы только тем, кто в них заинтересован, - мой девиз и принцип с давних лет. Я своё мнение не всовываю никому насильно, я его только высказываю, ибо прям и честен. А если кто-то возражает мне, то я не вправе (ибо прям и честен) утаить от собеседника, что всё, им говоримое, - собачья чушь. И пусть он на здоровье после этого продолжает думать так же. И к советам это относимо в полной мере. Вот я вижу, как слепой человек спокойно идёт к пропасти - финансовой, моральной, юридической - любой. Заинтересован ли он в моём совете? Безусловно, только он не знает этого. И что, я должен промолчать? А кто ж ему тогда глаза откроет? И что я буду после думать о себе промолчавшем? А совет ради совета, чтобы просто навязать кому-то свою волю - упаси Господь! Разве только в случае, когда нечто важное именно мне доподлинно известно. А ему, бедняге, неизвестно, что я жизненно могу ему помочь.

    А насчёт того, чтоб не болтать помногу - это вообще не для меня. Я раскрываю рот только по делу, и на говорение само я трачу ровно столько времени, сколько потребно для донесения мысли. Да, иногда путь донесения её - весьма окружный, но зато она полнее постигается. И то же самое касается болтания с самим собой - мы так устроены природой, что по мере говорения рождаются новые мысли, а мудрец Декарт ещё когда заметил справедливо, что я мыслю - следовательно, существую. И вряд ли следует на старости лет искусственно лишать себя этого благотворного ощущения.

    Я, кстати, в перечне, что выше мной приведен, решил сначала упустить обязательство не прислушиваться к глупым сплетням, болтовне прислуги и так далее. Но тут подумал: а к чему же, как не к этому прислушиваться? Ибо сплетня (глупая она или не глупая - решает время) - это кусочек бытового мифа, миф - это элемент картины мира, как же можно жить на свете, ничего о современности не зная? Тут у Свифта просто нелады с мышлением какие-то.

    Это действительно смешно и глупо - хвастаться на склоне лет былой силой, красотой, успехом у женщин и прочими радостями былого счастья. Хвастаться вообще зазорно и неприлично. Но в прошлом было многое настолько хорошо и даже ослепительно порой, что замолчать такое - грех неблагодарности Фортуне. И нисколько этим хвастаться не надо, надо просто рассказать, поскольку всё, что интересно и приятно, собеседник (если он заслуживает этого) узнает с радостью и пользой для души. У кого-то прочитал я дивную идею, что чем люди старше, тем они, оказывается, лучше были, когда были моложе. Я копаюсь в памяти и нахожу, что это правда. Как же мне не рассказать о новых находках?

    Не внимать коварной лести следует не только в старости, и я с этим вполне согласен. Только как отличить заведомую и неправедную лесть от похвалы, заслуженной и справедливой? Одним и безупречным способом: хвала незримо и неслышно совпадает с тем, что думаешь о себе ты сам, и пустую лесть поэтому мы распознаем сразу и легко. Не надо заведомо плохо относиться к лести (в этом была бы истинно пагубная подозрительность), а стоит в ней расслышать воздаяние твоим достоинствам, которые и в самом дeле есть. К тому же льстящий собеседник может быть и проницательней тебя (а почему бы нет?), и хвалит нечто, что ты сам в себе не в силах в полной мере оценить. Разумная хвала необходима человеку, как дыхание, а просто лесть - конечно, пошлая забава. Но на то и опыт жизни, чтобы мы умели безошибочно их различить.

    А самоуверенность с самодовольством - безусловно пакостные и опасные черты, но только в молодом и зрелом возрасте. А в старости они необходимы, ибо кошмарно трудно без них жить. Выказывать, конечно, их не следует, однако именно они - те последние корни, что ещё поят скудным соком старческое прозябание. И жалко тех, в ком эти корни усыхают. Лично я в себе их прячу, но благословляю и лелею. Тут, по-моему, ошибся или недодумал Свифт.

    Всё это рассмотрев и обсудив, я безмятежно окунулся в свою светлую и непогрешимую старость. И, ни минуты не кручинясь, признаю, что это омерзительный сезон. А если кто-то думает иначе, пусть он позвонит, и я легко могу его разубедить.

    Ах, люди, люди...

    Всегда ли люди сами слышат, что они говорят? По-моему, далеко не всегда. В одном немецком городе ко мне после концерта подошёл очень пожилой мужчина и молча протянул папку со стишками. Я её покорно и привычно взял и начал всовывать в сумку, когда старик мне требовательно и категорически сказал, что он уже весьма немолод и поэтому настаивает, чтобы я его стихи прочёл немедленно при нём. Я водрузил очки и наскоро пробежал глазами его творения. Опять чистейший мне попался графоман, но с чувством юмора, и я был рад ему сказать, что его стишки (четверостишия, конечно, он поэтому и выбрал меня в жертву) могут пригодиться в дружеском застолье, но тратить деньги на их напечатание я ему просто не советую. Старик обиделся и помрачнел.

    - А между прочим, - гордо и заносчиво сказал он мне, - я кандидат наук и был заведующим сектором в большом научно-исследовательском институте!
    - Что же вы уехали от такой хорошей работы? - с чисто машинальной вежливостью спросил я.
    Старик приосанился и важно пояснил:
    - Я уехал от антисемитизма!
    - В чём он выразился лично к вам? - спросил я (зав-сектором всё-таки).
    Старик мне с пылом объяснил:
    - Смотрите-ка, они мне в шестьдесят пятом году объявили строгий выговор. Я им в семьдесят четвёртом году говорю: отмените, выговор, товарищи, уже прошло ведь столько лет. А они мне отвечают: нет, уважаемый, ещё рано отменять ваш выговор. Тогда я на них плюнул и в девяносто первом году уехал.

    Я сумел не рассмеяться, но так выразительно задёргал ногами, что старик великодушно отпустил меня в сортир. И там немедленно я записал услышанное.

    Когда же начал я таскать в кармане записную книжку для таких удач? Первую - в семнадцать лет, по-моему. Я был тогда прыщав, застенчив до наглости и одомашнен, как таракан. Всё время я читал, и всё прочитанное безо всякого разбора западало в душу. Не было в те годы никакого у меня отборочного вкуса, а по правде говоря, его и посейчас у меня нету. Помирал же я, буквально от восторга помирал - читая стихи Есенина. Поэтому я приобрёл себе блокнот и на первой же странице крупно написал: 'Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок'. Потом он долго у меня валялся в ящике стола, я натыкался на него и снова клал туда же. Так что первая записная книжка появилась много позже. Всё услышанное, что казалось мне достойным сохранения, я ревностно туда писал. Но вот беда: я не учился в первом классе и чистописание не проходил. Неясно почему, но мама отдала меня в школу сразу во второй класс. Я помню, мне устроили экзамен, я был должен под диктовку написать несколько фраз. А я забыл, как пишется заглавная буква 'д', и горько заплакал. Во второй класс меня всё же приняли, но пробел в образовании сказался впоследствии на всей моей жизни: у меня чудовищный почерк, а на закате неудержимо хочется выпить. Да, так вот о почерке - я много записывал, но почти никогда не мог понять, что именно занёс я на карманные скрижали. Отчего периодически отчаивался и бросал попытки зафиксировать прекрасные мгновения.

    А начавши писать рассказы и стихи, уже таскал я всюду записную книжку, многое заимствуя из устного застольного творчества. О почерке своём всё время помня, тщательно выписывал я какое-нибудь ключевое слово в услышанном, так что одну-две записи из десяти мог разобрать наутро. А бывало и такое, что врезалось в память навсегда. В начале шестидесятых я услышал, например, гениальное двустишие мне неизвестной восьмилетней девочки - его я помню посейчас:

                  У верблюда два горба, 
                  потому что жизнь - борьба.
    А за столом тогда было записывать не просто неудобно, а скорей даже опасно для репутации - никто из самых забубённых собутыльников не жаждал, чтоб фиксировались его устные речения. Поэтому повадился я бегать как бы по нужде, и там коряво, но записывал. При обыске и аресте забрали у меня большую гору записных книжек - я о них жалею до сих пор. Никто в них ничего не прочитает, ведь менты не знали, что я не учился в первом классе. А недавно мне попался коллективный сборник фантастических рассказов, был там и мой, одну историю я из него прочёл как заново, уже не помня напрочь, где услышал. Ясно только, что её мне излагал завзятый алкоголик.

    По России ходит, всюду пребывая одновременно, некий невидимый тип, которого зовут Аркадий Иванович. Он появляется везде, где люди выпивают. Аккуратно и разборчиво он пишет в записную книжку, кто и сколько выпил. Это ему нужно потому, что утром он (опять-таки незримо, ибо изнутри) приходит к каждому и требует свою долю от вчерашнего. Общается он непосредственно с душой любого выпивохи, понукая утром выпить эту долю. Ибо достаётся она - внутреннему Аркадию Ивановичу, а должник испытывает облегчение и даже некое блаженство: исчезает полностью плохое самочувствие от выпитого накануне лишка. Этот высокий миф облагородил, без сомнения, нашу потребность опохмелиться после вчерашнего.

    И ещё одна там есть забавная история. Один матёрый журналист спросил у своего такого же коллеги, не читал ли тот его вчерашнюю статью. На что коллега, оскорбившись, заявил:
    - Вы хулиган, я Льва Толстого не читал!

    В те годы я подряд и безо всякого стыда вставлял услышанное мной во всё, что я писал. Я и сейчас так делаю, хотя порой бывает стыдно. Я тогда борюсь с собой и непременно побеждаю. Ведь, как давным-давно уже сказал философ Эпиктет в беседе с Гераклитом: люди с совестью и люди без неё - все поступают одинаково, только люди с совестью вдобавок мучаются от содеянного. Но пишущий да обрящет, как говорил Нерон, отравляя писателей.

    Рассказов я тогда штук десять написал. И жалко, что я некогда их утопил в помойном ведре вместе со всей любовной лирикой и письмами - ответами из журнальных редакций, где советовали мне работать над собой и читать побольше классиков.

    А я читал их и читаю посейчас. Настолько вдумчиво, что, ежели мне надо, с лёгкостью цитирую при случае по памяти. И никогда потом цитату в тексте не ищу, чтобы проверить, потому что знаю точно: её там нет. Однако же по звуку и по содержанию она вполне могла там быть, поэтому я привожу её, не сомневаясь и не мучаясь раскаяньем. Когда-то у меня приятель был, заметный публицист из самиздата. Он по пьяпкe мне признался грустно, что давно уже ничего не читает - просто не в состоянии прочесть больше страницы любого текста - тут же его тянет возражать и дискутировать.

    Я же лично - я не только письменные, я и устные почитаю очень тексты, потому что человеческая наша дивная натура сплошь и рядом в них просвечивает ярко и мгновенно. Мне недавно позвонила родственница (я её не видел отродясь и, даст Бог, не увижу), чтобы похвалить меня за помощь одной другой родственнице:
    - Вы абсолютно правы, - с жаром сказала она, - и мой пожизненный девиз такой же: отдавать и отдавать! Вот у меня в Америке есть брат, так он мне постоянно помогает.

    Как-то в одном американском городе у меня был домашний концерт. Публики собралось много, но была она какая-то вся снулая, надменно вялая, и моя приятельница (привезшая меня туда) очень за меня страдала. Но в антракте вдруг увидела она тесно сгрудившуюся кучку женщин и услышала слова:
    - Это потрясающе! Он просто потрясающий! Он - феномен!

    Приятно удивившись и обрадовавшись, моя приятельница подошла поближе. Речь держала яркая блондинка очень средней моложавости и выговаривала с пафосом последние слова:
    - Он гений! И я только у него делаю по пятницам причёску!

    Люди постоянно и великодушно подкидывают щепки в костёр моего восхищённого изумления перед великим разнообразием наших душевных проявлений. Как-то после выступления в Москве ко мне вальяжно и величественно подошла очень корпулентная женщина и, сладко улыбаясь, протянула мне столь же пухлую книгу.
    - Я жена поэта Ерухимовича, - с ласковой интимностью сказала она, - он так любит ваше творчество, он даже вам немного подражает. Это его книга, напишите ему здесь какие-нибудь тёплые слова.
    Я наугад раскрыл книжку и тихо ахнул.
    - Это не подражания, - сказал я сдержанно, - это просто мои четверостишия.
    - Вот видите, - нежно ответила жена поэта Ерухимовича, - он так любит ваши стихи, что они ему как свои. Напишите ему тёплые слова!
    Я бы ему лучше вслух сказал, подумал я, но взял себя в руки и с елейной вежливостью отказался.

    Мог ли я не записать такое? А дивные и грустные слова той пожилой женщины, что как-то в Ашкелоне специально пришла за сцену, чтобы рассказать, как она скучает по родному городу Виннице? И по еде, которую она там ела. А разве здешняя хуже? - спросил я. И женщина сказала, оживившись:
    - Что вы! Все молочные продукты там у нас намного и вкуснее, и нежней! И намного дешевле!
    После чего запнулась и добавила:
    - Только немного радиоактивные.

    Художник Миша Туровский мне рассказывал, как на его какой-то выставке подошёл к нему изысканный интеллигент, с невыразимой упоённостью задавший ему чисто художественный вопрос:
    - Это у вас пейзаж или акварель?

    От подобных фраз и историй у меня теплеет где-то глубоко внутри (душа у меня есть), и освежается неизбывная любовь и жалость к человечеству. Я б собирал, ни на что не отвлекаясь, целые сборники таких нечаянных речений, и поверьте - это было бы не менее интересно, чем высказывания знаменитых, которые повсюду издаются и читаются взахлёб.

    А случаи, которые сверкающими блёстками так украшают декорации нашего земного прозябания? В любом почти застольном разговоре вдруг они мелькают - успевай записывать, надеешься на память, но наутро... Пить, конечно, надо было меньше. Вот почему я так ценю любые записные книжки. То, что смог я разобрать в своих, и составляет эту мало связную главу.

    У моего приятеля есть один знакомый, мужичок лет сорока, большой любитель и ходок. Однажды он поставил свою машину в неположенном месте, а когда вернулся, молодая полицейская женщина уже прилаживала ему на ветровое стекло квитанцию со штрафом. Погоди, закричал он, вот же я, сейчас уеду. Но ты уже давно тут стоишь, возразила она, и оба вступили в естественные и пустые препирательства. Но вдруг он заметил, как хороша эта фурия дорожного движения, и предложил ей выпить чашку кофе, что на израильском арго означает прямое и недвусмысленное предложение пойти в постель. А почему бы нет? - меланхолически ответила полицейская, у меня есть часок, и я живу неподалёку. И всё было очень хорошо, и они вышли на улицу, слегка обнявшись, и договорились скоро повидаться снова, обменялись телефонами и стали расставаться. Но, садясь в машину, он увидел с ужасом, что эта молодая женщина, только что стонавшая в его объятиях, спокойно вынула из сумки ту злосчастную квитанцию и ловко всунула ему на ветровое стекло под щётку дворника. Любовь и долг никак не вытесняли друг друга в её незамутнённом сознании.

    А дипломат один мне рассказал в ответ историю, случившуюся в Риме. Он чудовищно превысил скорость, торопясь из аэропорта, и полицейскому, его остановившему, ничуть не возражал. Тот покачал головой и принялся выписывать штрафную квитанцию. А позади сидела пожилая еврейка, жарко и безостановочно спрашивая на идише, что случилось и почему так долго. Полицейский дописал квитанцию, вручил её и вежливо спросил:
    - А кто это у вас там так кудахтает?
    - Я встретил тёщу и везу её домой, - на том же итальянском объяснил попавшийся дипломат.
    Полицейский молча взял у него из рук квитанцию, порвал её и с мягкостью сказал:
    - Сегодня в семье достаточно одной неприятности.

    Всё то, чем собираюсь я начинить эту главу, никак не связано ни содержанием, ни временем, ни местом, отчего я далее абзацем только буду их разъединять, хоть как-то отмечая их отдельность.

    С волнением и торжеством рассказывала мне в Нью-Йорке женщина (в былом - искусствовед, а ныне - по кондитерскому делу), как она однажды изготовила необыкновенной красоты и вкуса торт. Он удался настолько, что его поверхность она украсила двумя большими буквами из крема - ПП, что означало Полный Пиздец. И все сотрудницы пришли в восторг (они-то знали в этом толк), и лишь владелица кондитерской сказала, что не может допустить такую надпись из-за слишком ей известного ханжества приличных покупателей, и надпись стала расшифровываться в товарной этикетке как Полночный Поцелуй.

    Один немыслимой известности артист (да что я, собственно, темню - Александр Ширвиндт) как-то вспомнил молодые, чуть ли не студенческие годы. Они стояли возле поезда, провожая приятеля - того позвали в Питер сниматься в кино, и ехал он в спальном вагоне, где купе на двоих, и вообще всё было прекрасно. Но приятель резко скис, увидев, что в купе ему предстоит ехать с неким знаменитым средних лет актёром яркой гомосексуальной ориентации. Приятель не на шутку испугался, сник и боязливо лепетал, что просто он не знает, как себя вести, если маэстро к нему станет приставать. И Ширвиндт ему бодро предложил:
    - А знаешь, что? В вечернем вашем разговоре ты упомяни как будто невзначай и мельком, что у вас в семье есть давняя традиция на ночь сыпать в жопу толчёное стекло!

    А к неизменному партнёру Ширвиндта - к Державину я приставал, как банный лист, я умолял его мне рассказать хоть что-нибудь о маршале Будённом, зятем которого он был какое-то время. Державин отнекивался, врал, что ничего не помнит, но одну историю я всё-таки услышал. Как-то маршалу Будённому прислали пригласительные билеты на какую-то театральную премьеру, и он взял с собой зятя. Маршал был в штатском одеянии, благодарно реагировал на все сценические шутки, и Державин вдруг услышал, как на ряд позади них один зритель сказал другому:
    - Посмотри, вон если того усатого мудака одеть в мундир - вылитый получится маршал Будённый.

    Очень люблю историю, рассказанную мне приятелем-музыкантом. У них в оркестре был один немолодой еврей, мечтавший хоть раз в жизни посетить настоящий западный бордель. И в первую же зарубежную поездку, не надеясь, что он долго будет выездным, свою мечту решил осуществить. Но по неграмотности он зашёл в довольно дорогое заведение, в котором было некое ступенчатое обслуживание клиентов. Девушку себе он выбрал по альбому фотографий, но вместо неё в комнату вошла вдруг симпатичнейшая молодая китаянка с тазиком душисто пахнувшей воды. Приятно улыбаясь и по-птичьи что-то вереща, она помогла ему улечься на диван, сняла с него штаны и с нежной аккуратностью омыла его уды сладострастия тряпочкой, обмокнутой в тёплую ароматическую воду. Бедный музыкант был так взволнован и обескуражен этой предварительной услугой, что ему стало хорошо в эту тряпочку, он надел штаны и ушёл очень довольный.

    Записные мои книжки полнятся уже семейными историями, каждую из которых невыразимо приятно переписывать сюда. Так маленькая внучка наша Гиля как-то раз мечтательно сказала:
    - Вырасту когда большая, красиво оденусь и женюсь на бабушке.

    На какую-то мою свежесмороженную глупость Тата укоризненно покачала головой. Я уже крепко был поддавший и поэтому обиделся.
    - А ты за умного хотела выйти замуж, да? - спросил я заносчиво.
    Тата ответила печально и душевно:
    - Нет, не хотела, умный бы на мне не женился.

    Но вообще-то Тата меня хвалит иногда. Она однажды мне сказала:
    - Знаешь, у тебя в стихах стало больше смысла в первых двух строчках.
    Я хотел было обрадоваться, но Тата честно добавила:
    - А в двух вторых - меньше.

    Я бы с удовольствием цитировал и собственные шутки, потому что изредка я что-то говорю, и все смеются. А над шуткой или надо мной - мне всё равно. А так как мне записывать обычно лень, то всё уходит в воздух или кто-то вспоминает без меня. Обычно это жуткая херня, и я бы ни за что такое не сказал, но утешаюсь, думая печально и возвышенно: каков Гёте, таковы и Эккерманы. А бывают шутки, от которых явная выходит польза. Упасая, например, писательницу Дину Рубину от табачного дыма (у неё астма), я всем тихо говорю, что рядом с ней курить нельзя - она от дыма моментально беременеет. И теперь если кто-нибудь на пьянке машинально закуривает от неё неподалёку, то спохватывается, гасит сигарету, и такое у него лицо становится, как будто он уже подсчитывает алименты.

    Или вот ещё пример высокой пользы лёгкого отбрёха. Как-то с той же Диной вышли мы из нашего Иерусалимского Общинного дома и присели на ступеньках лестницы, чтобы спокойно потрепаться о текучей и сумбурной жизни. Вдруг возник какой-то старикан (года на три меня помладше) чрезвычайно жантильного вида (если я верно понимаю это слово) и заверещал, что два такие юмориста не должны сидеть в пыли на лестнице, а должны выступить в каком-то клубе на организованном им вечере.

    - Вы что-то спутали, - сказал я ему холодно и грустно, - я давно уже не юморист, я уже два года, как пишу трагедию, и вот рассказываю из неё куски, и Дина плачет.

    И старикан от сострадания ушёл на цыпочках, а честная и человеколюбивая Дина меня стала было укорять, но я и ей ответил холодно, что пусть она мне будет благодарна: я ведь мог сказать, что она от ужаса уписалась, и старикан бы это всюду растрезвонил. Кстати, с той поры он на свои мероприятия уже меня не приглашает - очевидно, опасаясь, что я стану вслух читать трагедию.

    А художник Миша Туровский рассказал мне подлинную маленькую трагедию. Как-то в Киеве молодые художники готовили свои работы для выставки, которую им обещали. Рисунки надо было остеклить, и позвали они к себе в мастерскую старого еврея-стекольщика с Подола, с рынка. Он принялся за работу, но его явно раздражали шумные споры молодых талантов (а таланты они были все, и уверяли в этом все друг друга), он заметно волновался, а потом не выдержал. А это, кстати, был тот год, когда все восторгались сказкой про советского героя Штирлица и с упоением смотрели каждую очередную серию фильма 'Семнадцать мгновений весны'. Старик оставил резанье стекла, надменно выпрямился и сказал:
    - Вы, молодые люди, просто не знаете, с кем вы имеете дело. И, хотя об этом ещё рано говорить, я вам скажу. Перед вами - оберштурмбанфюрер СС Курт Варкман. Я всю войну проработал советским разведчиком в германском Генеральном штабе!
    Всё это он произнёс, немилосердно картавя - не картавя даже, а просто начисто не выговаривая букву 'р', да ещё с невероятным местечковым акцентом. Художники невежливо заулыбались, и старик величественно добавил:
    - Я понимаю, почему вы смеётесь, но по-немецки я не картавлю!

    С особенным, естественно, удовольствием записываю я истории о евреях, ибо мы, по свету хлынув, много принесли нежданной радости всем собирателям психологически занятных баек. Так в Италии американский консул некогда спросил молодую женщину, почему она так рвётся именно в Америку, когда в Израиле уже давно живут её сестра и мать. И женщина ответила прекрасно:
    - Я с этими людьми не могу жить в одной стране!

    А в Вашингтоне, заполняя во въездной анкете графу 'религия', советский многоопытный клиент такую сделал запись: 'атеист с уклоном в иудаизм'.

    Там же в Америке один крупный некогда армейский политработник так рассказывал о своей пожизненной причастности к еврейству:
    - Мы каждый день по вечерам читали Тору, а ближе к ночи каждый день моя жена пекла мацу.

    О нашей, кстати, здешней израильской обездоленности в смысле запрещаемой еды - кошмарные в Америке гуляют слухи. Как-то в Чикаго на домашнем концерте молодая женщина меня спросила с явным вызовом:
    - А если я хочу свинины? Что, я прямо так могу её купить и съесть?
    - Нет, - ответил я смиренно, - лучше её всё-таки сперва поджарить.
    Смех раздался, но какой-то недоверчивый.

    Много из того, что люди говорят и пишут, я на выступлениях использую, прокладывая этими байками стишки. Так мне пожилой один профессор рассказал: к ним в клинику в Москве однажды привезли больного с таким первичным диагнозом: 'Ушиб мошонки о Каширское шоссе'.

    А на израильское наше радио как-то пришло письмо. Почтовый адрес радио такой: улица Леонардо да Винчи, два. А на конверте (и письмо дошло!) было написано: Микеланджело, три. И смех, который в зале поднимается - высокая хвала неиссякаемой нашей способности смеяться, если кто-то поскользнулся. А когда такого номера не показали, возникает чувство грустное - как у одного из слушателей Зиновия Ефимовича Гердта, как-то написавшего ему в записке: 'Не получил никакого удовольствия, кроме эстетического'.

    Чтоб не забыть. По Питеру среди старушек-богомолок уже года три-четыре шелушится некий слух (миф, ежели хотите) о невиданном явлении в Летнем саду. А на самом деле этот слух содержит нечто, бывшее на самом деле (что для слуха, как известно, - редкость). У нас в Израиле в городе Назарете живёт семья бывших питерцев, где мальчик лет пяти (теперь уже побольше) сохранил - хвала родителям! - свой русский язык, для пущего развития которого (и чтобы повидаться с бабушкой и дедом) был как-то на лето отправлен в город своего рождения. Гулять его пустили по Летнему саду, где увидел он, как на скамье сидит и плачет ветхая старушка. Мальчик по общительности нрава подошёл к ней и спросил, о чём она так плачет. И старушка объяснила, что болеет, маленькая пенсия, и ту задерживают, и вообще на старости лет жить очень тяжко.
    - Не плачь, бабушка, - сказал ей сердобольный мальчик, - ты ещё поправишься, и пенсию пришлют, всё будет хорошо.
    - Спасибо тебе, милый, - растроганно произнесла старушка. - Сам-то ты откуда будешь, такой добрый и красивый?
    Мальчик, надо сказать, был и вправду очень симпатичным образцом юного иудея: длинные золотистые локоны, голубые ясные глаза - не зря в наших краях когда-то долго жили северные рыцари-крестоносцы. И на вопрос, откуда он, мальчик ответил честно и прямо:
    - Я из Назарета.
    И старая старушка упала в обморок. Когда она очнулась, золотоволосого мальчика уже, естественно, не было. Так и возник этот правдивый миф.

    Я лично, на источники какого-нибудь мифа натыкаясь, более испытываю грусть, чем радость, потому что горестная мысль - 'ах, люди, люди' - делается от таких находок ещё более пронзительной. Мне как-то в Киеве показали деревянное пасхальное яйцо, расписанное искусно и в весьма личностной манере. Объяснив, что стоит оно дорого, ибо так разрисовывает яйца некий старик-отшельник. Он ни с кем из православного мира не общается, живёт укрыто, и никто, кроме привозчиков его искусства, никогда его не видел лично ни в России, ни на Украине. Это оказалось правдой, только чуть иного освещения. И год спустя в Нью-Йорке показали мне дом, где на шестом этаже одиноко проживает старый еврей, когда-то даже член Союза художников, который виртуозно и со страшной скоростью рисует эти яйца, за бесценок отдавая их лихим поставщикам, возящим их за океан совместно с мифом.

    Когда разнёсся всюду слух, что не сегодня завтра будут детей выращивать в пробирках, то посыпались во все журналы письма-просьбы от обездоленных природой женщин. И вроде бы грех смеяться над бедой, но одно из таких писем я давно уже храню и в памяти, и в блокноте: 'Если есть искусственные зародыши хорошего качества и проросшие, то нельзя ли их завезти в аптеки города Пензы?'. Вообще в те стародавние уже года дивные письма приходили в журнал 'Здоровье' - это, кстати, был один из невиннейших видов самиздата, и клочки из этих писем становились иногда летучими фразами нашего общения. Я до сих пор один такой обрывок с радостью при случае произношу: 'Я себя чувствую, но плохо'.

    А вот, к примеру, проза, вполне достойная Зощенко: 'Я страдаю половой слабостью по месту жительства'.

    Где собраны сейчас, пропали или нет высокие все эти образцы тогдашнего мышления нашего? Надеюсь, что их кто-нибудь собрал. И был я поражён, открыв когда-то россыпи не хуже, сделанные в камне - на могильных плитах и памятниках. Я уже писал об этом в книге 'Пожилые записки', несколько из эпитафий тут я повторю. Ибо куда более, чем длинная статья по социальной психологии, о нас такая надпись говорит: 'Спи спокойно, дорогой муж, кандидат экономических наук!'.

    Известна уже века два эпитафия в стихах, кочующая по разным кладбищам:

                   Моя жена в могиле сей - 
                   какой покой и мне, и ей!
    Заказывают надписи, не думая обычно, как они прочтутся посторонними глазами:
      'Ты ушла от нас так рано, дорогая мамочка! Благодарные дети'.
      'Какой светильник разума угас! От института низких температур'.
      'Защитникам города Старая Руса от немецко-фашистских захватчиков'.
      'Абрам Меерзон
      Внезапно ушёл
      от жены
      от детей
      от родственников'.
    В двадцатые годы кто-то собирал эпитафии, и время, отразившееся в них, уже звучит для нас высокой прозой:
      'Упокой Господи обманутый Врангелем прах казака Семёна Кувалдина, вернувшегося в лоно Советской власти и во царствие Твоё'.
      'Здесь упокоен бывший раб божий, а теперь свободный божий гражданин Никита Зощенков 49 лет'.
      'В этой могиле неподвижно лежит тело орла боевого Ивана Кочеткова 28 лет. Мир его воинственному праху'.
    А в Александро-Невской Лавре в Питере такие эпитафии дышат совсем уж давним, невозвратно сплывшим временем:
      'Майор ... В приватной жизни был неизъяснимо приятен'.
      'Здесь покоится прах портупей-юнкера Орлова-Денисова. Жизнь его прекратилась от чрезмерного прилежания к наукам и отличного к службе усердия...'.
      'Путеводитель и пилот - зачем оставил ты сирот?'.
    А современные - уже совсем иные:
      'Дорогому мужу - от дорогой жены'.
      'От жены и Мосэнерго'.
      'Брату Моне от сестёр и братьев - на добрую память'.
    Тут у нас в Иерусалиме недавно умер один очень хороший человек, и незадолго до смерти он сам себе написал эпитафию. Теперь она высечена на его могильной плите:
                   Я вас любил,
                   и вы меня любили,
                   спасибо вам,
                   что вы меня похоронили.
    И тут меня внезапно прихватила странная тоска, мне показалось вдруг, что я каким-то образом кладбищенский покой этих людей затронул и нарушил. Я это поздним вечером пишу, в такое время обостряется присущее нам всем мистическое чувство - словом, больше я цитировать не стану эпитафии, надёрганные мной за много лет из путешествий собственных, читательских записок, разных книг и переданные устно. И только напоследок расскажу о надписях на камне, неизвестных в мире почти никому, да к тому же ещё хранящихся под землёй. Имя покойника уже и без меня мусолится людьми почти сто лет, и он не похоронен даже - словом, я о мавзолее Ленина. В двадцать седьмом году, когда строили сегодняшнего вида мавзолей (взамен былого деревянного), в Мосстрое запросили для работы лучших каменщиков. Ими оказались молодые евреи, незадолго до того приехавшие в Москву хлопотать об отъезде в Палестину. А пока они работали, чтобы кормиться, и репутация у них была отменная. Они и делали фундамент Мавзолея. А республик в это время в молодой империи было - не помню, сколько точно, а вот присланных от них больших камней - было тринадцать. Чтобы положить их в основание этого великого сооружения эпохи. А собравшиеся на Святую землю молодые евреи, как-то своё участие отметить желая, на всех этих камнях выбили свои имена. На иврите, разумеется. По окончанию работы им позволили уехать, и один из них в своих воспоминаниях об этом случае позднее написал. А я сейчас об этом вспомнил как о важном аргументе в пользу перезахоронения Ильича. А то и мне немного неудобно. Ах, люди, люди...

    Парк культуры вечного отдыха

    Всю жизнь я обожал, когда меня развлекали. И хотя сам с большой охотой несу в застолье всяческую чушь, но если попадается коллега-краснобай, я благодарно умолкаю, и не сыщешь на белом свете более отзывчивого слушателя.

    А если где-то мне известно какое-то развлекательное заведение, то посетить его - полное для меня счастье. В американском Диснейленде есть так называемый 'Дом с привидениями' - там прямо в прихожей тебе вслед оборачивается мраморный древнегреческий бюст, а со стены портрет неведомого предка вдруг подмигивает одним глазом - свой восторг по этому поводу я буду помнить всю оставшуюся жизнь. А когда я там же плыл по маленькой подземной речке на специальной утлой лодочке, и с берега тянули ко мне руки изумительно одетые чучела пьяных пиратов, то душа моя пела и гуляла. Впереди меня слышались какие-то неясные крики ужаса и восторга, но вода и своды подземелья поглощали их, а вскоре к этому же повороту выплыл и я. Там на стене передо мной огромное явилось зеркало, и я увидел, что я в лодке не один: обхватывая мои плечи, тесно прижималось ко мне огромное зелёное чудовище из страшных детских снов - почти бесформенный комок ярко-зелёных водорослей, но с руками, обнимавшими меня. Как я кричал! И сколько было счастья в этом крике! Никакому горьковскому буревестнику не снился такой крик.

    Но это детский Диснейленд, а в таком же взрослом побывали мы с женой только несколько лет спустя. Он в том же Лос-Анджелесе находится и называется по имени знаменитой киностудии Юнивёрсал. Там довольно скоро усадили пас на некий специальный автобус и повезли вдоль бесчисленных павильонов, где проходили и проходят киносъёмки. Мы ехали по улочкам немецких, французских, мексиканских и ещё каких-то городов, и я впервые с удивлением узнал, что американские киношники часто не ездят на съёмки в разные страны, а просто строят павильоны, в точности воспроизводящие местность. В небольшой такого рода деревушке показали нам сезон дождей: там высились между домов столбы, неотличимые от уличных фонарей, только гораздо выше, и из их верхушек вдруг забила, как из душа, вода, всюду немедля появились лужи, грязь и мелкие ручьи. Но гид автобуса предупреждающе сказал нам грозным тоном, что в предгорьях уже движется лавина, и откуда-то из-за угла на наш автобус понёсся шумный поток выше человеческого роста. Он бурлил по улице, сметая всё живое, попадись это живое на пути, и не успел никто из женщин вскрикнуть от ужаса, как эта грозная лавина грязи и воды куда-то сгинула в невидимый нам водосток, чуть-чуть не захлестнув наш автобус. А через пять минут мы въехали на дивной красоты деревянный мост над пропастью - мне что-то не внушает этот мост доверия, успел сказать наш гид, - и мост обрушился под нами. Наклонившись ощутимо, корпусом заваливаясь назад, наш автобус чудом выехал с него, чуть повернул, и мы уже со стороны смотрели, как на наших глазах мост восстанавливал свою конструкцию. Нам объяснили, что удачные трюковые сооружения из разных фильмов остаются здесь со всеми своими тайными механизмами, так что нам предстоит ещё не одно приключение. Мы с женою молча переглянулись: я смотрел с собачьим восхищением, жена моя (поскольку смотрела на меня) - снисходительно. Мы поравнялись вскоре со стеной какого-то многоэтажного дома, где все окна были затемнены, как во время воздушной тревоги. Но в одном окне вдруг показалась женщина и крикнула отчаянно: он падает! Мы ясно рассмотрели, что это был большой телеэкран, однако же огромный военный вертолёт, рухнувший буквально в полуметре от автобуса, был настоящим! И взорвался! Появились всюду струи огня, невидимые нам сотни зажигалок отмеряли своё рассчитанное пламя, и это было очень впечатляюще. Я понимал, что дальше будет пуще, я был счастлив. Следующий подвесной мост через глубокий ров держался весь на толстых проволочных канатах, выглядел массивным и надёжным. Но появившаяся вдруг чудовищная обезьяна принялась раскачивать его, как детскую игрушку. Морда у обезьяны была вровень с автобусом и не менее его размером, у неё вращались бешено огромные глаза, и разевалась пасть с чудовищными клыками, и гигантские кисти волосатых рук держали опорные стойки моста, как карандаши. Из поразительного материала была сделана она: полное ощущение какой-то великанской грубой кожи. Но мы спаслись, однако, вскоре въехав в надземную (но крытую) станцию метро. Во время землетрясения, печально сказал гид, самое опасное - оказаться в метро. Вот тут оно, естественно, и началось. Довольно крепко нас тряхнуло, и не выдержала, звучно и кошмарно обвалилась массивная бетонная плита перекрытия. А падая, она свалила столб с огромным трансформатором. Столб рухнул и пополз к нашему автобусу, остановившись в метре от него. Под перекрытие влетел большой городской автобус, перевернулся, как споткнувшийся, и загорелся. Языки пламени уже плясали всюду, и прямо в этот ужас въехал встречный поезд, опрокинувшийся набок на платформу. А откуда-то из трещин и разломов хлынула вода таким потоком, что снесла бы наш автобус, как спичечный коробок, не провались эта стена воды и грязи прямо перед нашим носом. И мы спокойно поехали дальше. На берегу большого тихого озера просто нельзя было не тормознуть, настолько тихо и прекрасно было всё вокруг. На темно-синей глади воды замечательно смотрелась одинокая лодчонка и рыбак во вьетнамской плетёной шляпе с удочкой в руках. Но вдруг невидимое что-то из-под воды с невероятной силой всосало рыбака вместе с лодкой, и в воздух брызнул с этого места метровый фонтан крови. Если не видеть это каждый день, меланхолически сказал наш гид, то просто ужас, как страшно. И в ту же секунду из воды взвилась с дикой силой, пронесясь мимо наших глаз и чуть ли не обрызгав нас, немыслимых размеров рыба - явно та, что заглотила рыбака. Но промахнулась, не схватив автобус, и плюхнулась в воду, звучно клацнув жуткими зубами. Тут уж крик издали все. А лично я - вспотел от наслаждения.

    Поездка кончилась, и с просветлёнными помолодевшими лицами мы все отправились искать другие приключения. Их было вдосталь в этом специальном заведении.

    После мы сидели в кафе, где висели на высоких стелах десятки живописных полотен (и любое можно было купить, выставка постоянно обновлялась), ели итальянские макароны с грибами, я ещё по жадности заказал себе креветки, их в Израиле вволю не поешь, и с благодушным сожалением сетовали, что всего не посмотрим - надо было ехать дальше. Тут я вышел покурить - американцы совсем сошли с ума, курить было нельзя уже почти нигде, зажмурился от солнца, и поплыло на меня одно давнишнее воспоминание. Я даже понимал, что в час такого полного блаженства не могло оно не всплыть и не явиться. Тем более, что минуло как раз двадцатилетие той ночи.

    Было это в ночь с пятого на шестое декабря семьдесят девятого года. В тёмной, одновременно холодной и удушливой (нас там человек пятнадцать было вповалку) камере предварительного заключения в городе Дмитрове, что под Москвой. Меня только что до позднего вечера держал у себя в кабинете начальник городской милиции - он лично вёл моё дело, и сегодня его душевный садизм был, очевидно, крепко утолён. Со сладострастием и смаком излагал он мне, что следствие окончено, что получу я пять лет лагеря, после чего в конце этого срока на меня возбудят дело по найденной антисоветской литературе, и прибавят мне ещё семь лет. А что не сразу - это для того, чтобы больший срок по второму делу не поглотил меньший, по первому, а чтоб они сложились. А после второго срока мне автоматически будут полагаться пять лет 'по рогам', то есть запрещение жить в больших городах. И таким образом, журчал он медленно и вкусно, вы прибавьте себе, Игорь Миронович, семнадцать лет, которые из вашей жизни мы вычёркиваем, и подумайте, как вы будете к тому времени выглядеть и чувствовать себя. А далее не поленился и подробно описал, как буду я выглядеть после стольких лет неволи. Покуда я сидел в его кабинете, я держался хорошо - мне это было видно по тому, как таяла его вежливость и возрастала нескрываемая ярость. Я почти всё время улыбался и ушёл, с улыбкой ему кивнув от дверей - это был единственно доступный мне вид прощальной пощёчины. В камере я покурил, но, очевидно, выглядел уже неважно, мне никто ни одного вопроса не задал, только молча сдвинулись, давая место лечь. И я почти всю ночь не спал. То представлял себе, каким я стану, то прикидывал, смогу ли вообще такие годы протянуть. Потом я стал, естественно, раздумывать над тем, имеет ли вообще смысл их тянуть, довольно быстро и легко решил, что нет. Но оборвать решил уже потом, где-нибудь в лагере, чтоб не доставить удовольствие тому животному, что только что меня подталкивало к этому. А поскольку я в эти часы ещё прикидывал, как тяжко будет близким в эти годы, то довольно много всякого перемолол в воображении - даже устал под утро. И уснул. А вскоре любопытство к новой жизни так эту идею растопило, что я сам о той ночи отчаяния и слабости вспоминал с интересом и изумлением. Пять лет я им отдал в итоге, только весьма полезны для души оказались эти годы, за которые я в результате благодарен этим нелюдям - вот парадокс, найти бы мне слова для описания... И тут я сигарету докурил.

    А много лет спустя после той ночи посчастливилось мне побывать в Бутырской тюрьме. Уже вовсе был в ином я качестве - снимался фильм, по ходу которого (придумка сценариста) должен я был рассказывать свои байки в тюремных стенах. А Бутырка с неких пор вступила на вполне разумный коммерческий путь: за деньги (весьма немалые) туда можно было на четыре часа придти с кинокамерой и в сопровождении дежурного офицера побродить по этажам и во дворе. Впрочем, начали мы съёмки ещё при входе: кто-то местный из начальства строгим тоном нам сказал, что в административном корпусе снимать ни в коем случае нельзя. И тут же я услышал, как у оператора на уровне колена ровно застрекотала камера. Для творческого человека нет сильнее стимула, чем запрет, подумал я одобрительно. Нас опекал очень симпатичный капитан средних лет, знаток Бутырской тюрьмы и вообще энтузиаст тюремного дела (нет-нeт, не было в нём ни капли садизма, просто по душе пришлась ему его профессия, и по-мужски добросовестно он к ней относился). Он знал Бутырку современную, а я довольно много знал о Бутырке двадцатых годов (ибо общался много с бывшими зэками), и мы с ним очень интересно собеседовали, переходя для съёмок в разные помещения - пустующие камеры, прогулочные дворики, отстойник для собирания этапа, даже карцер. Мы были в зале, где в 20 году всю ночь пел Шаляпин (он перед отъездом испросил позволения провести новогоднюю ночь с людьми, ввергнутыми в узилище, и ему разрешили), мы ходили по тюремному музею в Пугачёвской башне (тут когда-то клетку с Пугачёвым охранял всю ночь Суворов с шашкой наголо), я с интересом поддерживал разговор, исправно и послушно излагал заказанные байки - и с недоумением вслушивался в свои душевные ощущения. Их не было. Ни боли, ни страха от кошмарных этих стен, ни даже - очевидно, стыдно сознаваться в этом - острого сочувствия к тем, кто за железными дверьми сейчас сидел. Я был сторонним равнодушным посетителем.

    А когда уже мы выходили из последней двери, и замок её за нами громко лязгнул, ощутил я облегчение внезапное и со счастливой глупой улыбкой совершенно машинально произнёс: 'Свобода!'.

    В двух метрах от меня толкал тележку с огромной бадьёй тюремной баланды невысокий мужичок восточного вида - заключённый из тюремной обслуги. Услыхав мой возглас, он остановился и приветливо меня спросил:
    - Освобождаешься?
    - С концами! - радостно ответил я.
    - Больше не попадайся, - посоветовал он.
    - Я постараюсь, - честно ответил я.

    Оператор хищно водил камерой, радуясь такому подвернувшемуся эпизоду, капитан с отеческой улыбкой наблюдал наш разговор.

    - Счастливо тебе, - сказал мужичок и, было, взявшись за тележку, философски добавил: - Воруй не воруй, а всё равно тут будешь.

    И с этим мудрым наставлением мы вышли на вольный воздух. Выпить нам хотелось нестерпимо, и никто нам в этом не препятствовал.

    Если выстраивать воспоминания по силе впечатлений, в разное время автором испытанных в местах различных, то совсем иная выйдет жизнь, порой беднее, а порой - богаче, чем текущая реальная. Эту главу затеял я о впечатлениях, весьма несхожих, а поэтому сперва - о неких странностях натуры нашей. Странностях, известных каждому, поскольку каждый в то или иное время, но бывал на кладбищах. Не доводилось ли заметить вам, что состояние души на кладбище - особое, и часто от печали оно очень далеко? И то же самое - возле случайно встреченных могил.

    При поездках на гастроли часто попадаешь в места, весьма неожиданные, ибо ты - гость, а гостя надо развлекать. Порою - хочет он того или не хочет. Как-то раз в Америке повезли меня друзья куда-то под Сан-Франциско, чтобы выпить на роскошной тамошней природе. По пути они коротко перекинулись не услышанными мной словами, мы свернули с основной дороги, и через полчаса я стоял возле незаконченного Джеком Лондоном его 'Дома волка', где рядом находилась и его могила. Для меня в этом случайном посещении было что-то мистическое - и не только потому, что с детства обожаю этого писателя. Мы накануне долго разговаривали с одним приятелем о самой странной разновидности депрессии - о так называемой депрессии достижения. Когда сбываются мечты и планы человека, он добился того, чего хотел всей душой и уже давно стремился, напрягаясь, а достиг - и полный вдруг упадок сил, и равнодушие, апатия, тоска и яростное нежелание жить дальше. Естественно, что говорили мы как раз о Мартине Идене, именем этого лондоновского героя даже называют иногда депрессию достижения ('комплекс Мартина Идена'). В какой-то степени, конечно, знал такие приступы и сам Джек Лондон, потому так поразительно и сильно сделан образ Мартина Идена в зените его успеха, но что такой силы депрессию испытает и он сам, Джек Лондон, разумеется, не думал. До сорока восьми лет, когда он решительно и твердо оборвал своё дыхание. Мне было зябко и диковинно стоять возле его могилы, думая о том, какой великий стимул к жизни придают его рассказы в юности, и как спокойно говорил вчера приятель, что 'Мартина Идена' он только что перечитал, и убедился лишний раз, что это всё - о нём, хотя и не было такого ошеломительного жизненного успеха, но такое же пришло спокойное ощущение, что пора. А я его не отговаривал, что напрочь бесполезно было бы, а только повторял, что это некое предательство всех любящих его, и что у жизни ещё столько всяких поворотов - жалко не увидеть их воочию. А стоя у могилы этой и вторую сигарету докуривая, вдруг сообразил, как я глупо упустил весомый довод, ибо знал болезненную гордыню приятеля. Я позвонил ему буквально через час, ещё напиться не успев (с чем хорошо в Америке, так это с повсюдной телефонной связью), и всё сказал открытым текстом. И откуда я звоню, сказал. А состояла моя малая мыслишка в том, что многие сочтут это за трусость, и негоже так ему терять не только жизнь, но и отменную репутацию. Судя по огорошенности тона, эта мысль не приходила ему в голову. Я не знаю, что и как он думал дальше, ибо жив остался, но со мной общаться прекратил, и вспомнил я истории знакомых психиатров, как исчезают их больные, получив совет или лекарство в крутой ситуации.

    А в Лейпциге меня привёл в собор один приятель, и стояли мы возле плиты, под которой лежал Иоганн Себастьян Бах. А наверху вдруг заиграл орган, я поднял голову: какой-то местный музыкант разминал, видимо, пальцы, готовясь к вечерней мессе. И сидел, возможно, этот музыкант на той же самой табуретке (не знаю, как она правильно называется). Жизнь продолжалась. Во всём её великолепии смешения жанров, ибо мне приятель в это время шепотом повествовал, как генералы Советской армии по-воровски распродавали тут бензин и боевую технику.

    На севере Италии есть небольшая деревушка Сан-Лео, целиком прильнувшая к огромному древнему замку, давшему ей свое название. В этом замке некогда провёл четыре года в одиночной камере и умер там, не выдержав неволи, знаменитый авантюрист и проходимец-чародей Джакомо Калиостро. Так велика была вера современников в гипнотическую силу его взгляда, что его даже кормили так, чтобы тюремщики не встретились с ним глазами. Дверца в камеру на удивление легко открылась, никаких смотрителей рядом не было - я, не раздумывая ни секунды, вошёл и лёг на грубо сколоченную деревянную кровать, что без сомнения служила ложем Калиостро. Я даже закрыл глаза, чтобы полнее насладиться впечатлением. Вот и пускай таких в музей, вставай немедленно, ругала меня жена (ей, бедной, часто за меня бывает стыдно), через стеклянный люк в потолке (для непрестанного наблюдения за узником) на меня пялились какие-то вездесущие японские туристы, я вытянулся и расслабился. Высокий потолок, большая камера - надо было быть очень свободным и избалованным жизнью человеком, чтоб тут не выдержать. И кроме радости от хулиганства ничего я тут не ощутил. Мы жили в очень разных временах и очень разных культурах, а чтоб явилась искорка сопереживания, должно быть нечто общее, и тогда чуть поддаётся та перегородка, что стоит между живым и мёртвым. Я о Калиостро потому и вспомнил (а не только похваляясь резвой глупостью), что испытал сполна одушевление любви и памяти в совершенно другом месте.

    На окраине Ниццы расположен на высоком холме монастырь, а при нём - старинное большое кладбище. И на могиле Герцена стоит его изумительно изваянная бронзовая в рост фигура. Её когда-то, скинувшись, заказали современники-друзья. Помня пристрастие Герцена к шампанскому, мы пришли туда с двумя бутылками. И чуть полили памятник шампанским - но немного, остальное пили мы из горла сами. И такой наплыв различных чувств я испытал, что лучшую свою, наверно, в жизни прочитал я лекцию о Герцене и Огарёве. Это как бы входило в мою обязанность - мы были тут с экскурсией туристов, но ведь обязанности исполняются по-разному, согласитесь. Я ещё не раз туда приеду, мне это душевно нужно.

    И вот мы гуляем с художником Борисом Жутовским по Новодевичьему кладбище в Москве. Это самое престижное и знаменитое кладбище, место вожделенное и недоступное для простых смертных. Когда-то оно даже было закрыто для посетителей, потом ввели пропуска и билеты, ныне это чистый музей. Памяти и любви, заслуг перед обществом, гордыни и пластического таланта - много чего намешано здесь, и постоянно тут полным-полно гуляющих. Нет, я не оговорился: сюда приходят совсем не только положить цветы и помянуть, но большинство - чтоб посмотреть могилы разных выдающихся людей и перекинуться о них словцом и мнением. Насчёт престижности этого места - замечательные некогда слова сказала вдова одного известного дирижёра. Он уехал за границу на гастроли, там остался, вскоре умер, похоронен где-то в Европе, а вдова его сказала:
    - Ах, дурак, дурак, не уезжал бы никуда, лежал бы сейчас на Новодевичьем кладбище, все бы ему завидовали...

    И это правда - завидовали бы очень многие.

    Сегодня па дворе стоял собачий холод, посетителей совсем немного было, мы с Борисом грелись коньяком, прихлёбывая из горла прихваченной бутылки, и сперва не клеился наш разговор на мной испрошенную тему. Положили мы цветы на несколько могил своих близких, Боря показал мне надгробия, которые он делал сам или принимал участие (как памятник Хрущёву, в частности), и оказались мы у двух недавних могил. Над одной из них стоял в полный рост конферансье Борис Брунов. И камнем став, он был одет по-театральному, при шляпе и в костюме-тройке. Он так и был одет, наверно, когда в каком-то городе на Волге приключилась с ним прекрасная история. Он рано проснулся, вышел пройтись и остановился у парапета набережной. Дорогой плащ, костюм-жилетка-галстук-трость (а может быть, и сигара) - именно таким увидел его трясущийся с похмелья местный алкаш, у которого он изысканно вежливо (и приподняв шляпу, вероятно) спросил, который сейчас час, ибо забыл часы в гостинице. И ужаснувшийся алкаш ответил ему злобно и патриотично:
    - Пошёл ты на хуй, шпион проклятый!

    А рядом - изумительно трогательный памятник великому клоуну Юрию Никулину. Сидит он - явно на барьере, окружающем арену цирка, грустно курит, перед ним лежит его собака. Мы с Борисом оба закурили, молча глядя, как по очереди фотографируются возле него какие-то молодые люди. Тут и начали мы понемногу разговаривать. И разногласий не возникло (что между нами редкость даже в трезвом виде). Обсуждалась мной означенная тема - назначение и суть такого выдающегося места (конечно, кроме функции прямой, которая у каждого есть кладбища).

    Помимо отрешённости от суеты, которая тут овевает каждого хотя бы ненадолго, - что с человеком происходит? Довольно многое - побольше, чем в любом музее. Ибо внезапно оживают и махровым цветом распускаются запасы мусора, хранящиеся в памяти. Здесь столько похоронено артистов и полярных лётчиков, писателей и генералов, художников и выдающихся персон, что у любого, кто сюда пришёл, вдруг начинают пузыриться разные истории, куски случайных знаний, мифы и легенды, сплетни, домыслы и слухи из давно утекших лет. А если ещё вдобавок личная жизнь посетителя, его родителей, знакомых, предков - проходила невдалеке от жизни знаменитого покойника (а понятие невдалеке весьма относительно), то начинают бить фонтаны даже у дырявой памяти и вялого воображения. Эти игры интеллекта совершаются у каждого па его личном, разумеется, уровне - однако, совершаются у всех. А если к этому ещё добавить будоражащие разум споры и дискуссии (сколько было героев-панфиловцев и с кем из режиссёров спала данная актриса), то живое пирование духа делается праздником в этом вовсе неподобающем (на первый взгляд) месте. А сюда ведь любил приезжать Сталин, чтобы постоять возле могилы Алилуевой, всюду лежат его сподвижники (их меньшинство, поскольку большинство - в безвестных расстрельных захоронениях, он умел дружить, как никто), и вся история страны тут может быть обсуждена со всех сторон и с точки зрения любого мифа.

    Мы ходили кругами, не забывая по очереди отхлебнуть из бутылки. Огромный, хоть по пояс только, маршал связи - держит возле уха телефон, а внизу вьётся телеграфная лента с неразборчивой морзянкой; красиво падающий Икар (авиаконструктор Поликарпов); крохотная плита над Галиной Улановой (нет пока денег у Большого театра); хирург Бакулев с красным сердцем в руках (интересно, пластик или кристалл?); загадочный черно-белый монумент Хрущёва; невообразимо нежный лебедь на могиле Собинова; вишнёвые деревья вокруг Чехова; мрачный и величественный камень-валун на могиле Булгакова... Тут я поймал себя на жгучем вожделении рассказать Борису, что ведь это чистая мистика: всю свою жизнь Булгаков обожал-боготворил Гоголя, а камень этот - он ведь с могилы Гоголя! Когда переносили захоронения с Донского кладбища, то камень этот выбросили на свалку, и его случайно обнаружила вдова Булгакова, ища какой-нибудь памятник по средствам. И сразу я, по счастью, спохватился, что наверняка мой Боря знает эту историю, и куда точнее, чем я, но так хотелось рассказать! И мы заговорили о ещё одной немыслимой привлекательности такого гуляния.

    Причастность! Ключевое слово к ощущениям на этом кладбище и к разговорам о великих людях, тут лежащих. Постояв у памятника и поговорив хотя бы мельком о жизни знаменитого покойника, да ещё сделавши на память фотографию, где вы чуть не в обнимку, вы ясно ощущаете, насколько вы теперь причастны к этой незаурядной личности и к её незаурядной жизни. И празднично-торжественная печаль приятно овевает вас, расцвечивая будничное существование.

    Вот тут и наступило время перейти к идее, ради которой нагорожена глава. Эта идея (а точней - проект, в котором чудится мне целебное утоление некой глубинной человеческой тревоги) странным образом возникла из воздуха на шумной дружеской попойке. И была встречена жарким одобрением. Но сколько бы потом один из авторов (а именно я, поскольку Сашу Окуня не спрашивал) эту идею ни излагал, все брезгливо и испуганно отмахивались, с явно суеверным страхом расспрашивали о деталях и просили эту тему более не развивать. Бурность и одинаковость такой реакции лишь убедили меня, что мы затронули нечто серьёзное. А так как на идею эту глупо брать патент - она уже разболтана повсюду и везде, а воплотят её наверняка, хотя не скоро, - я тут её спокойно изложу.

    Представьте себе немереных размеров парк, усаженный обильной, в том числе и экзотической зеленью. И всюду памятники-надгробия со всего мира. Тут лежат художники и полководцы, музыканты и политические деятели, писатели и адвокаты, знаменитые преступники всех времён и народов, но и люди неизвестные представлены здесь тоже в изобилии. Поскольку это кладбище - для всех, и никаких сословных или прочих нету у него границ. Да, памятники известным людям - это копии, но только до поры, ибо покоить прах своего предка на этом кладбище довольно быстро станет делом чести и престижа. Памятники разнообразны до невозможности обозначить их сюжеты. Пирамида фараона может здесь соседствовать с космическим кораблём, конные статуи - с наядами или русалками. Вон коленопреклонённая женщина рыдает у мужского бюста. А неподалёку - их таких же две. Материал - не только мрамор, бронза и гранит, но всё, что может предоставить пластике сегодняшняя технология. Здесь много статуй и мифических существ, разнообразие современной скульптуры делает это кладбище уникальным художественным музеем. А теперь самое главное: любое из таких произведений можно заказать себе на памятник. И, разумеется, приобрести для него тут же клочок земли, который станет для вас вечным приютом.

    Нет, живому человеку не совершенно безразлично, где будет лежать он после смерти, - я это знаю по себе. Как-то на кладбище в Гиват-Шауле (это на окраине Иерусалима) я поймал себя на тихой тайной радости, что буду я лежать именно здесь. Уже покоятся на этом кладбище мои друзья, и вдруг я рассмеялся, ощутив приятство от вида зелени и окрестных холмов. Я ведь уже не буду любоваться этим видом, сконфуженно подумал я, что за глупость - но при-ятство ничуть не таяло. Почему-то человеку надо знать, где он будет покоиться, и если можно это место выбрать самому, да ещё знать, какое будет у тебя надгробие... Об этом, впрочем, стоит поговорить особо.

    Вот живу я некой жизнью - серая она и монотонная, а может быть, отменно яркая со взлётами и сокрушениями - после смерти делается это как бы безразлично для равнодушного потомства. Вот и нет! Поскольку мой надгробный памятник и эпитафия на нём как бы продлевают моё существование, а то и вносят в него ноты, коих раньше и в помине не было в живой судьбе. Весь век мечтал я, например, быть вольным путешественником, свободным художником, лётчиком-испытателем, странствующим рыцарем или пройдохой-авантюристом. Покорителем женских сердец, карточным игроком, великим сыщиком, наёмным убийцей или фокусником в цирке. Но жизнь свою провёл я в банковской конторе, в цехе на заводе или над листами ватмана в конструкторском бюро. Нет-нет, и путешествовал немного, и играл на бильярде в отпуску, и были всякие удачи по женской части, только вот никак нельзя сказать, что жизнь моя меня устраивала полностью. Но памятник - продлит, обогатит её, украсит новыми оттенками и воплотит мои мечты посмертно. Э, какую непростую прожил жизнь этот безвестный человек, вздохнёт случайный посетитель парка, и черкнёт в блокноте, чтобы не забыть: недалеко от памятника Шерлоку Холмсу лежит некто с очень непростой судьбой. А то, что нет его в энциклопедии, вздохнёт он позже вечером, так всех не упомянешь, только вот ведь жили люди, не чета унылым сегодняшним обывателям.

    А те, в ком попусту всю жизнь кипели и играли всякие творческие наклонности, но так сложилась судьба, бросила кости слепая и безжалостная фортуна - не сбылось. Зато посмертное их существование возможно среди самых известных литераторов, знаменитых артистов, художников и музыкантов мирового класса. И будет памятник такому человеку - воплощение его несбывшейся мечты. А если был всю жизнь поборником справедливости, но так и не случилось за неё вступиться, то рыцарские доспехи заявят о неутолённой душевной страсти - хотя и задним числом, но навсегда. А бронзовый триумфальный венок? А Муза, подающая кисть или перо? А скрипка, молча говорящая о том, во что могла бы воплотиться тайная гармония души? А вот совсем небольшой бюст на тонкой мраморной подставке, но такая эпитафия начертана на постаменте, что никто из посетителей не в силах миновать эту аллею.

    Об эпитафиях. Их заказать так же легко, как памятник на облюбованном клочке земли. Сотни художников и скульпторов будут устраивать этот музей, из поколения в поколение передавая эстафету выдумки, воображения и пластики, и так же ревностно будут писать поэты и прозаики. Ибо написанное над местом упокоения - ничуть не менее важно, чем изваянное. А для множества людей - и более важное. Выше я приводил образцы смешных эпитафий, но такие - исключение в этом высоком жанре. А эпитафии значительные и глубокие, трогательные и сердечные - каждый сможет заказать себе по вкусу и разумению, твердо зная, что слова эти появятся на его могиле. И скажут о его личности и судьбе гораздо более весомо, чем нелепые случайные слова растерянной или безразличной родни.

    А там, где дышат почва и судьба, человеку неодолимо хочется выпить. Заведения с напитками и кухнями всего мира будут находиться здесь же. Трактиры и харчевни, рестораны и кафе, бары и пивные. Это не кощунство, вовсе нет, живая жизнь должна играть и пениться у этой гавани вечного покоя. И если чем-то тронула вас усыпальница японского императора, то помяните его рюмкой саке, а те, кого когда-то поразил Ремарк, выпьют в его память кальвадоса. Если души ушедших существуют и впрямь в некоем недоступном измерении, если они видят нас, живущих после них, то ничего кроме блаженства эти души испытать не могут.

    Меня приятно удивило и растрогало, что идея эта уже была однажды воплощена (хотя весьма частично) в средневековой Франции. В книге известного историка культуры Йохана Хёйзинги ('Осень средневековья') я прочитал о кладбище Невинноубиенных младенцев, которое для парижан было в 15 веке излюбленным местом гуляния. Среди могил встречались, беседовали и назначали свидания. Невдалеке от склепов ютились различнейшие лавчонки со снедью и подарочными товарами, 'а в аркадах слонялись женщины, не отличавшиеся чересчур строгими нравами'. Даже некоторые празднества - религиозного, правда, характера - устраивались на этом месте захоронения тысяч парижан. Слава этого места была столь высока, что один парижский епископ, который не мог быть там похоронен (очевидно, ему следовало лежать в приделе его церкви) просил положить ему в могилу хотя бы горсть земли с этого вожделенного кладбища. Хёйзинга пишет: 'Всё было направлено здесь на то, чтобы придать этому месту черты мрачной святости и красочной, разнообразной жути, к которым позднее Средневековье испытывало такую охоту'.

    Мы, жившие в двадцатом веке, знаем столько о реальных ужасах, что нам ничуть не надо никакой воображаемой жути, мы скорее ищем покоя и гармонии. Но именно чувство благостного покоя нас ощутимо посещает при встрече с покоем вечным - почему же не ввести в обычай такие встречи с коллективной памятью?

    Я начал эту главу с аттракционов, где щекочущее чувство искусственной опасности и риска (то есть чисто игровой близости к смерти) наполняет нас восторгом и обостряет чувство существования. Точно такие же забавы наверняка придутся к месту и здесь. А может быть, иные несколько - ведь человек изобретателен почти беспредельно, а сегодняшняя технология позволяет сделать невероятно много для возбуждения свежей радости, что жив, хоть побывал у края. Как тут будут счастливы дети, говорить излишне. 'И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть' - никак тут не минуешь замечательное имя Пушкина, смотревшего на наше бытиё открытыми глазами и поэтому увидевшего так много.

    Теперь отвечу па вопрос, давно уже висящий в воздухе. Вот упомянут был Ремарк, давным-давно уже он стал частицей русской литературы, спора нет - но ведь лежит он где-то вовсе в ином месте. Испытает ли его читатель то же чувство любви и благодарной памяти, придя к заведомой копии того обелиска, что стоит (надеюсь) где-то над его прахом?

    Я врать и предугадывать не стану. Расскажу одну историю, которая сполна (по-моему) на все эти вопросы отвечает. Есть у нас в Иерусалиме знаменитое и всеми посещаемое место - могила царя Давида. До Шестидневной войны 67 года, пока Стена Плача была молящимся евреям недоступна, собирались они здесь. И здесь в расщелины между камней клали записки, адресованные Богу, и была могила царя Давида некой временной Стеной Плача. Но и сейчас приходят сюда тысячи людей. А подлинность этой могилы - она не то что под сомнением, а просто нет сомнения у знающих специалистов и археологов, что не было её тут никогда, и просто это некая давнишняя условленность, и поздно её подлинность опровергать. Так вот у некоего известного раввина (тоже тут молившегося многократно) спросили, не беспокоит ли его, что это вовсе не то место, где лежит царь Давид. И раввин ответил гениально:
    - Если столько евреев столько лет приходят сюда молиться, - сказал он, - то царь Давид наверняка сюда давно уже перебрался.

    Мне кажется (точней - уверен я), что на таком кладбище многие памятники со временем обретут свой прах. Усопшим надо, чтобы мы их посещали, и не меньше это нужно нам. А рядом пусть играет жизнь во всём великолепии её игры.

    Ещё одна деталь мне кажется весьма существенной. В этом парке культуры вечного отдыха следует брать плату с посетителей - не за вход, а при выходе.

    Глава о неслучившейся книге

    Уже несколько лет я хочу написать книжку детских стихов. Не для детей, а именно детских, то есть пытаясь воспроизвести то освещение, в котором видят мир и нас наши маленькие или чуть подросшие дети. Когда я рассказываю о своём замысле со сцены, в зале возникает дружный смех. Но это смех несправедливый: я ведь легко справляюсь с первыми тремя строчками стиха, меня в смысле приличности подводит четвёртая, но дети запросто могли бы так писать. Поскольку знают всё и даже больше нашего. Они не говорят нам это вовсе не из-за страха наказания (верней, не только из-за этого) - они ещё жалеют нас, боятся огорчить, они ведь вообще относятся к нам снисходительно. Рассказывала одна мать про своего маленького сына: как-то вечером, уже в постели лёжа, он её спросил:
    - Мама, я уже могу спать или ты ещё будешь петь колыбельную?

    Вот как относятся к нам наши дети. А теперь - о моей творческой неудаче. Книжку эту придумал не я, а Саша Окунь. Давай сделаем какую-нибудь книгу, предложил он, где не я буду иллюстрировать твои стишки, а ты - мои рисунки. И решили мы учинить большую (по формату) книжку, где во всю страницу располагался бы большой рисунок, а моё четверостишие служило комментарием к нему. Так ведь и делаются детские книжки известных авторов. Я загорелся этой идеей сразу. У меня когда-то был случайный детский стишок, я очень любил его при случае прочесть:

                   По речушке меленькой 
                  за ромашкой беленькой 
                  плыли три букашки 
                  на большой какашке.
    Только этот стишок сюда не очень годился, он был - для детей, а мне хотелось попытаться сотворить самостоятельное детское сочинительство. Что оказалось очень непросто, но какое-то количество стишков я всё же накропал.

    Среди них были даже приличные. Но очень мало. Ибо от приличных исходил явно уловимый запах взрослого сюсюканья, фальшака, подделки. Под детское мечтание, к примеру:

                   Тихо мелочь я коплю
                   и расти я не ленюсь,
                   мотоцикл я куплю
                   и на бабушке женюсь.
    Ради такой продукции не стоило затевать книжку. Интересен был ребёнок, употребляющий все те слова, которые он держит в тайне от своих докучливых предков. Мы с женой как-то услышали такое. Были мы в гостях у приятеля (весь из себя учёный-физик), под весьма культурную женщину канала его жена (с переменным успехом), а ещё был дивный сын лет четырёх-пяти. Его погнали спать, а мы сидели, выпивая и болтая. Вдруг из детской комнаты послышался ангельский голосок ребёнка. Обращаясь к матери, он с укоризной говорил:
    - Ложись спать, старая жопа, завтра тебя в садик не добудишься!

    И я это запомнил от восторга на всю жизнь. А тут в Израиле мне рассказали историю чуть ли не из Талмуда. Якобы к раввину одному пришла молодая женщина и спросила совета:
    - Рабби, - сказала она, - у меня дочери уже двенадцать лет, и я хочу с ней поговорить об отношениях мужчины и женщины.
    - Конечно, поговори, - ответил раввин, - только вряд ли ты узнаешь что-нибудь новенькое.

    Я сел писать стишки, и вдруг судьба мне явно стала помогать - я делал, по всей видимости, то, что я и должен был делать по её умышлению. Во всяком случае, мне встречные и поперечные подряд стали рассказывать истории про детское всезнание, как бы поощряя будущую книгу.

    В одной семье оба родители были врачи. Мать - гинеколог, а отец - отоларинголог (то есть ухогорлонос, как писали в советских поликлиниках). И сына лет восьми однажды спросил кто-то, кем он будет, когда вырастет.
    - Врачом, только врачом, - ответил мальчик, - как мама.
    - А почему не как папа? - спросил этот кто-то.
    - А я в ушах ничего не понимаю, - ответил мальчик.

    А из какой-то детской группы (с русским языком) вернулась маленькая девочка, и бабушка её спросила, что сегодня им рассказывали в группе.
    - Нам рассказывали, - охотно ответила внучка, - и ещё мы обсуждали сами, что маму надо любить всякую. Маму надо любить красивую и некрасивую. Маму надо любить даже, если она старая падла.

    Вдруг из Америки пришло письмо. Один знакомый (и не близкий) мне писал, как из детского сада вернулся его пятилетний сын и сразу же пошёл за кресло в угол, куда ставили его обычно в наказание.
    - Ты чего туда попёрся? - спросил отец.
    - А понимаешь, - объяснил смышлёный сын, - мне рассказали в садике стихотворение, я его тебе прочту, ты всё равно меня сюда поставишь, так я тебе отсюда и прочту.

    И дивный прочитал отцу стишок - мне бы такой хоть раз написать:

                   Уронили мишку на пол, 
                   оторвали мишке хер, 
                   всё равно его не брошу, 
                   он теперь пенсионер.
    А молодая женщина мне рассказала о своей растерянности и ужасе, который охватил ее, когда пятилетняя дочь спросила простодушно и доверчиво:
    - А мамочка, вы с папой тоже eблитесь?

    Итак, я сел писать заведомые иллюстрации к заведомо прекрасным будущим рисункам Саши Окуня. Я знал, с чего начну, - конечно, с детского хулиганства, ибо это - несомненная и сладостная игра.

      
      * * *
      
      Я сегодня видел с крыши
      много дядей, тёть и кошку,
      будь немного я повыше,
      я 6 точней метал картошку.
      
      * * *
      
      Тот гость у нас бы жил и жил,
      но я не знаю кто
      вчера лягушку положил
      ему в карман пальто.
      
      * * *
      
      Ныл с утра дырявый зуб
      и, чтоб легче было,
      кинул я соседке в суп
      маленькое мыло.
      
      * * *
      
      Я купил коробку кнопок
      и украл с витрины клей -
      хватит этого для попок
      всех моих учителей.
      
      * * *
      
      Лился дождик монотонно,
      скучно было жить на свете,
      как пописал я с балкона,
      так никто и не заметил.
      
    Даже один чисто еврейский стих я умудрился накропать в возможном детском варианте:
      
      * * *
      
      Когда все дружки мои
      молоко у мам сосали,
      всё я делал, как они,
      но уже мечтал о сале.
      
    А мечты, переживания, обиды - всё ведь по-иному, чем у нас, должно происходить у этих мелких, но уже с несомненностью человеков, думал я, и тень Барто с неслышным осуждением стояла за моей спиной.
      * * *
      
      Со мной поссорилась подружка,
      и дни мои теперь пусты,
      а ей приснится пусть лягушка,
      ангина, мыши и глисты.
      
      * * *
      
      Ты теки, моя слеза,
      очень больно папа высек,
      папе зря я рассказал
      все названия пиписек.
      
      * * *
      
      Сегодня взрослые опять
      о чём-то спорили отчаянно,
      и зря меня прогнали спать
      за то, что пукнул я нечаянно.
      
      * * *
      
      Света лунного дорожка
      красит стену надо мной,
      потерплю ещё немножко
      и сожгу свой дом родной.
      
      * * *
      
      Рано мне пока жениться,
      очень мало мне годов,
      я хочу летать, как птица,
      чтобы какать с проводов.
      
    Мне предстояло написать о детской несомненной наблюдательности, ибо видят они и слышат - много более, чем мы предполагаем.
      * * *
      
      Папа маму раз обидел,
      оба жутко злились,
      а потом я ночью видел,
      как они мирились.
      
      * * *
      
      Папа маме не соврал,
      он на встрече коллектива,
      он из тумбочки забрал
      два цветных презерватива.
      
      * * *
      
      Я услышал ветки хруст,
      я увидел ноги тётки,
      тётка писала под куст
      из большой сапожной щётки.
      
      * * *
      
      А пока шептал уныло
      папа мне про баю-бай,
      мама гостю говорила,
      что наш папа - разъебай.
      
    А познание мира, неотрывное от фантазии и хулиганства? Только тут, хочу признаться, было мне намного легче, ибо у меня, седого дурака, такое же точно восприятие, как у тех, кого хотел я имитировать.
      
      * * *
      
      У раззяв и у раззявок
      в их раскрытом настежь рту
      плавно вьются сто козявок
      и плодятся на лету.
      
      * * *
      
      В пушки, танки и хлопушки
      прекращается игра,
      от любви к моей подружке
      я уписался вчера.
      
      * * *
      
      Спать напрасно между кукол
      мишке плюшевому дали,
      он во сне храпел и пукал,
      и они всю ночь рыдали.
      
      * * *
      
      Шепча, какой несчастненький
      и сил уже в обрез,
      кузнечик голенастенький
      на бабочку залез.
      
      * * *
      
      Возле озера по кругу
      скачут восемь лягушат,
      это все они друг к другу
      ночью трахаться спешат.
      
      * * *
      
      Бросил я курить и драться,
      не ворую спички,
      всё хочу я разобраться:
      как ебутся птички?
    И тут я сделал непростительную глупость: от желания услышать поскорее, как это звучит, я несколько четверостиший прочитал на выступлениях. Поняв немедленно, что взрослым людям - противопоказаны по их душевному устройству паши детские стишки. Да, все хохочут в полный голос, но в глазах у них я вижу - даже не растерянность, а ужас. И я их отлично понимаю. Эту реакцию замечательно мне выразила Дина Рубина - я позвонил ей, прочитал пару стихов и легкомысленно спросил:
    - А лично ты, если такая книжка выйдет, ты сё купила бы?
    - Гарька, - воскликнула собеседница, - я на все деньги, что у меня есть, скупила бы весь тираж, чтоб это не попалось моим детям!

    И тут я приуныл (не буду врать, что призадумался), и вдохновение покинуло меня. Ужасно жаль, поскольку были там стишки, которые мне нравились и нравятся доныне.

      
      * * *
      
      Посмотреть на драмкружок
      приплелись родители,
      из-за них мы, кроме жоп,
      ничего не видели.
      
      * * *
      
      Мне на все мои дела
      хватит сил и доблести,
      наша бабушка была
      первой блядью в области.
      
      * * *
      
      В тени от водокачки,
      где садик и беседка,
      играли две собачки,
      как папа и соседка.
      
      * * *
      
      Мы закрыли все окошки,
      но уснуть мы не могли,
      ночью так орали кошки,
      словно тигры их ебли.
      
      * * *
      
      За природой наблюдая,
      ходит ёжик - и хохочет,
      это травка молодая
      яйца ёжику щекочет.
      
    Но не оставляет меня всё же некая упрямая надежда. Будучи уже весьма немолод, я знаю и помню, что на крайнем склоне лет многие старики впадают в детство. Может быть, тогда я и закончу этот цикл?

Книга странствий
Очень короткое, но важное начало
Часть I. Житейский пунктир
Часть II. Дорога в рай
Часть III. В огороде сельдерей
Часть IV. Из России с любовью
Часть V. Трое в одном веке
Часть VI. О всяком и разном
Окончание
Часть VI. О всяком и разном
Сумерки всего
Ах, люди, люди...
Парк культуры вечного отдыха
Глава о неслучившейся книге


    

Designe of page
CSI "Facktor"
mailto: foxmax@inbox.ru