День отъезда, день приезда - один день
|
|
|
Эту магическую формулу наверняка помнят все, кто ездил в командировки. Бухгалтерская непреклонность, явленная в ней, сокращала на день количество оплаченных суток. Много-много лет я колесил по просторам той империи и сжился с этой формулой без размышлений. А что была в ней справедливость, я однажды убедился сразу и внезапно, когда несколько предотъездных и начальных по приезде суток слились сами по себе воедино, слепились в памяти каким-то бесконечно длинным, но одним и тем же днем. Тем более что речь идет о явственной границе двух весьма несхожих жизней - имперской былой и нынешней сейчас и здесь. Все вмиг и массово сорвались с места и поехали. И многолетние отказники еще не верили в свое счастье, но в воздухе висело осознание, что рухнули барьеры, и уже надолго, если не насовсем. И я писал тогда: Смягченье нравов, с техникой в родстве себя являет крайне прихотливо: сейчас еврей, простуженный в Москве, чихает уже возле Тель-Авива.Сразу уехали ближайшие друзья. Умом я понимал, что надо радоваться: кончились и завершились их кромешные пятнадцать лет в отказе (прожитые с необыкновенным достоинством), но только было неимоверно тоскливо. Разворачивалась и кипела вокруг та психологическая эпидемия переезда, которая в итоге выкинула многие сотни семей, только тут сообразивших, что сорвались с места совершенно напрасно. Я здесь впоследствии встречал таких неоднократно, пожимал плечами и сочувствовал, не в силах чем-нибудь помочь или ободрить. Мы собирались ехать тоже, и сомнений не было у нас, куда мы именно хотим, но все тянули и откладывали по разным причинам. Нам помогли. Я уже писал об этом в одной из глав, здесь повторю, ибо по делу. Уж очень, очевидно, стали широко ходить стишки по рукам, и не смогло больше терпеть всевидящее око. Я давно его именовал Конторой Губермановского Благоразумия (хотя оно, конечно же, было и Кухней Глобального Благомыслия), и мы питаем к нему глубокую семейную благодарность. Вдруг позвали нас с женой в тот памятный всем отдел виз и регистрации, провели без очереди (уже обильная там колыхалась толпа в конце восемьдесят седьмого года), и красивая строгая чиновница с благородной лаконичностью произнесла: "Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде". Господи, сколько людей мечтало, чтобы за них вот так решили все сомнения, устранив проклятую занозу вольного выбора! В семидесятые годы наблюдал я много евреев, мечтающих не ехать, а пожизненно бороться за отъезд. И было столь же много озаренных светлой надеждой, что любимая держава им поможет, чуть поддав ногой под место, где спина свое название теряет. Но рассеянный взор фортуны пал на нас, хоть, видит Бог, я не просил об этом.
Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания: Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом - по отношению к тем людям, которые не едут, потому что не евреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)
А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу: И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время прошло через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но все, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось. Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего - увы, но таково мое устройство, и поэтому все то, что я рассказываю, - голая правда. В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт - держаться там, где все, - явно проступил растерянной тоской на нескольких лицах.
Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал - вроде того что он сейчас вернется и все время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил: А для уха моего глагол "пойдемте" так неотличим был от зловещего "пройдемте", что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом - на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.
Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком. И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.
С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того, как моя жена спросила его, не уговаривает ли oн евреев ехать в Израиль. В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши строенные усилия, вмиг сообразила что к чему и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.
Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было все прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы все достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик: Позже я столкнулся ближе с этим интересным феноменом: столько сил и времени, выдумки и нервов тратили в той жизни, чтобы исхитриться все достать, что после переезда обнаружилась зияющая психологическая пустота. И многим жизнь стала казаться пресной, обездоленной и тусклой от ненужности привычного азарта. Наутро мы пошли гулять по Вене, почти сразу же наткнулись на базар, зашли в мясную лавку, и я снова обнаружил, что глаза мои позорно увлажнились. О, это совсем иные были слезы. Не знаю, как точней назвать нахлынувшее давящее чувство. Ибо всего в каких-то сотнях километров простиралась необъятная страна, в которой не было такого и в помине. От мясного и колбасного великолепия не радость ощутил я, а обиду, боль и унижение.
Тут проще мне короткую историю рассказать, чем обсуждать подробности моих переживаний. Приятель мой один давно уже живет в Нью-Йорке. И к нему приехал в гости его старший брат, вполне устроенный и процветающий в России человек. Это было в том же году, когда проливал я в Вене свои слезы. И крепко они выпили, естественно, за радость долгожданной встречи. И с перепоя хмурые весьма, пошли с утра вдвоем бродить по городу Нью-Йорку. Чего бы ты хотел сейчас, чего тебе купить? - приставал младший к старшему. И гость сказал, что от кусочка сыра с пивом он бы сейчас не отказался. А какого сыра ты хочешь? - не унимался младший. Старший диковато глянул на него и ответил, что гамбургского (я путаю название, возможно, суть не в этом). Обрадованный младший тут же завернул в ближайший магазин. А сколько было там сыров, легко себе представить. Так какого? - спросил младший еще раз. - Я же тебе сказал, что гамбургского, - слегка растерянно ответил старший. - Да, но здесь их несколько, какой тебе по вкусу? Всех тех, кто ехал на свободу в рассуждении еды (в широком смысле слова), ждала обидная психологическая ловушка. Мне она была забавна и понятна, я такое пережил задолго до отъезда. В лагере почти не говорят о еде. Нет, эти разговоры не под запретом, просто каждый ясно ощущает, как могут расслабить его мысли о какой-нибудь заветной вкусной снеди. Только за два дня до выхода из лагеря в ссылку, уже точно зная, что назначен на этап, я себе позволил помечтать о днях ближайших. Первой в голову пришла мне (после я покаялся жене) полка с книгами. Дальше - по естественному порядку. Жареное мясо с водкой под соленый огурец стояло в этом перечне на очень видном месте. Утром в день освобождения (какое это счастье - ссылка, понимают только те, кто угодил в нее из лагеря) отвезли нас под конвоем в маленькую тюрьму города Канска (о, не того совсем, где Каннский кинофестиваль!). После ночевки там (никто почти не спал, меня трясло немного) заехали за нами новые охранники. И хоть везли нас на автобусах с собаками, и с автоматами была охрана, но уже и покурить нам дали, и спокойно о житье-бытье расспрашивали. Свобода! А приехали когда, то отпустили в общежитие почти сразу - тоже барак, но там уже не нары были, а кровати. Из тюрьмы везли с собой мы деньги (те, которые нам родные слали в лагерь), и мечта моя сбывалась на глазах: уже на сковородке мясо скворчило (и от запаха голова кругом шла), и уже укропом, смородиной и чесноком пахли хрустящие соленые oгурцы. Самогон слегка подкрашен был растворимым кофе, цветом он напоминал теперь коньяк. Начался пир (никак не могу назвать это пьянкой), и испытал я очень сильное и острое наслаждение. А спустя час уже не помню, как наш праздник протекал и какие шли разговоры. Проснулся утром я с тяжелой голoвой, но с памятью о вчерашнем жгучем удовольствии. Пир мы немедленно возобновили: оставались и соленья еще, и жареное мясо. Какое же меня постигло разочарование! Мясо и сегодня было очень вкусным, но это была просто вкусная еда. Не было вчерашнего счастья. И впредь оно уже не повторилось. Слишком быстро человек привыкает. Почти равно - и к плохому, и к хорошему. К последнему - куда быстрее, к сожалению. Поэтому я с жалостью (но без сочувствия) слушаю растерянные сетования тех, кто на свободу устремлялся из разнообразных плотских побуждений. С новыми неведомыми тягостями мы столкнулись на свободе. Мне попалась тут недавно книга знаменитого психолога и психиатра Виктора Франкла - "Человек в поисках смысла жизни". Франкл сам прошел через фашистские концлагеря (еврей, естественно) и выжил, проведя три года в условиях, делающих абсолютно авторитетными его слова и мысли о человеке в неволе. И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами. В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами. Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми - блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате. В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и "житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете". Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие - неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя. И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость. Эта потребность в бытии осмысленном - очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого - от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого - просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.
А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами все равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.
В семье моих неблизких знакомых случилась трагодия. У них давно уже (ну, года два) уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что все будет прекрасно, будет пенсия у стариков - так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут - приезжайте.
Всей душой я понимаю этого достойного человека. А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион. А тут у всех, помоему, все происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискала нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой:
Мы почти весь день бродили по городу и - третьего раза не миновать - у меня обильно потекло из глаз возле Стены Плача. Так началась вторая жизнь, подаренная нам. А было тяжко так по-разному, что постепенно начал я приглядываться к этому и кое-что теперь могу сказать подробней. Но только это вовсе не совет, ибо периоды душевного упадка - как любовь, такое каждый может пережить только по-своему. Когда нет сил ни двигаться, ни говорить, ни думать, ни вообще жить, и не отчаяние ощущаешь, а пустоту и безразличие ко всему на свете, включая самого себя, - это принято называть депрессией. Глупым, пустым, казенным словом. Депрессия, компрессия, концессия. А на самом деле это чистая и вульгарная импотенция, но слово это психологи и психиатры употреблять побаиваются, потому что они - мужчины (в основном), и для них оно имеет узко специальное значение. Но бессилие ослабшего духа так естественно лишает нас энергии и воли, что сникает, увядая, весь наш организм. Нет сил и нету силы воли выдернуть себя из пакостного состояния - вот импотенция во всей полноте этого звучного латинского слова.
Столь по разным возникает она причинам, что их не стоит обсуждать, и я людей весьма благополучных видел в этом состоянии. И лично я с ней не борюсь, а только помогаю ей развиться, как давно мне посоветовал один приятель. Приведу его буквальные слова:
На этом месте самая пора принять первую рюмку.
А дальше следует старательно и неуклонно вспомнить все свои просчеты, слабости, провалы, неудачи и промахи, все случайные и нарочитые пакости далеким и близким, факты хамства, неблагодарности и душевной черствости, все обманы чужого доверия, закрывание глаз на мерзости, подлое свое равнодушие, трусость, неполноценность и лживость.
Погружаясь постепенно в эту жизнь, я мельком отмечал черты, которыми уже никак не буду обладать. Так никогда не обрету я чувство слитности истории библейской с моим собственным существованием на свете, и течение моего личного земного времени не будет непосредственно продолжать поток библейских событий. Я, может быть, невнятно говорю? Но тут простое дело. С раннего детства вовлеченный в мифы нашей древности израильтянин, ежегодно празднуя то выход из египетского рабства, то чудесное спасение всего народа от интриг Амана, это время ощущает как вчерашнее. Приятель мой услышал как-то краткий монолог. Два грузчика возле большого магазина, привезя товар, курили в ожидании кого-то у машины. И один меланхолически и запросто сказал другому: Такого ощущения прямой причастности - уже не будет у меня, как ни старайся. Ибо все в судьбе должно и возникать, и совершаться, и самими нами делаться - лишь вовремя. А чтобы невзначай не соскользнуть в высокую философичность (куда поволокло меня журчание текста), изложу я лучше поучительный и назидательный случай, из которого всем сразу станет ясно, что и взаправду своевременность необходима.
Когда сюда давным-давно приехал мой один знакомый, услышал он, что некая американская контора ради вовлечения каждого нового еврея в вид, пристойный для еврея, платит взрослым людям триста долларов за проделанное ими обрезание. Сперва пошел он (чуть не побежал) по адресу конторы этой, но тут явилась ему в голову сугубо деловая мысль. О том, что вмиг растратит он шальные эти деньги, а имеется возможность, чтоб надежно и подольше они были у него. Под их доступное наличие, подумал он, можно всегда одалживать спокойно, ибо повсюду неотлучно с ним - очевидный и неопровержимый документ, что он на эти триста долларов имеет неотъемлемое право.
А тема возвращения в евреи мне напомнила, что тех ушедших в венском аэропорту я застал в Италии всего лишь год спустя. А может быть, не их, но очень многих, изменивших ради вожделенной Америки свой первоначальный маршрут. Мне повезло: меня туда послали им читать мои стишки. Я думаю, что замысел пославших был довольно незатейлив - я являлся неким воплощенным сообщением, благой, если угодно, вестью. Приблизительно такой: вы зря все рветесь от Израиля подальше, хотя в Израиле не хуже, чем везде, если даже столь пустые люди, как этот, могут у нас выжить. Безумную, немыслимую красоту природы итальянской я описывать не буду, ибо из меня Тургенев, как из биндюжника - посол. Но тысячи людей, скопившихся тогда в окрестностях Рима, эту красоту не видели в упор. Измученные годовым ожиданием, они лишь вероятность попадания в Америку (Австралию, Канаду, к черту на рога, но лишь бы не в Израиль) были в состоянии с утра до вечера жарко обсуждать. Слова, которые они спокойно и ежеминутно употребляли, повергли меня в холодный ужас (после привык) - это были слова, живо напоминавшие о Дахау и Освенциме: селекция, перекличка, транспорт. И неважно, что речь шла о другом, - слова ведь сами по себе способны будоражить нашу чувственную память. Тут и столкнулся я вплотную с темой возвращения в евреи. Судьба американской визы полностью зависела от консула: ему при встрече следовало рассказать такое, чтобы кровь заледенела в его жилах и он понял - перед ним поистине страдальцы. И преследовали их не просто, а за принадлежность к этой бедной и гонимой нации. Ибо гуманизм гуманизмом, но закон - законом (имеются в виду законы мирового рынка): принимались для оплаты лишь страдания, имевшие товарный вид. И те страдания, которые хлебом не корми, но дай нам рассказать о них, - вмиг обесценились, как лопнувший воздушный шарик. Вспыхнула в окрестностях Рима такая эпидемия сочинительства, что только Гоголь ее смог бы описать - со свойственным ему сочувствием к страданиям еврейского народа. Чуть поздновато я приехал, главная легенда уже минула, исторгнув чуть не слезы (а по слухам - обморок) у непривычного к нашим сагам и былинам американского консула. Бурно множились ее подобия, за сочинение которых уже деньги брали разные лихие люди с богатым воображением. Та первая была чиста, прекрасна и проста, как правда. К одной женщине в большом республиканском городе принес почтальон вызов, и она его на радостях пустила в дом. Увидев ее роскошную обстановку, почтальон якобы злобно заявил, что вон как вы, евреи, тут живете, а еще хотите уезжать, и в порыве вспыхнувшего гнева быстро-быстро изнасиловал хозяйку. А когда она после его ухода позвонила в милицию, пришел районный участковый. Был участковый в чине капитана (с детства знаю, как подробности-детали способствуют проникновенности рассказа), он составил протокол, после чего и сам поступил подобно почтальону. И страдалица так быстро получила визу, что дождем полились копии и варианты этой легенды. Но поскольку веским был именно еврейский акцент этих трагедий, то мужчин теперь нещадно избивали по дороге в синагогу (даже в городах, где ее не было), а женщин по дороге в синагогу - насиловали. Вне зависимости от возраста и внешних данных, что свидетельствовало о свирепой неразборчивости местного населения.
И рассказали мне высокий творческий диалог. Сидели два приятеля, активно обсуждая оптимальный вариант своих былых страданий, и один задумчиво сказал другому: И не поверил я сперва, когда мне это рассказали. Но вернувшись, я услышал уже тут, как попросили у моих знакомых срочно разыскать какого-нибудь сведущего человека из религиозных, чтобы спросить, какую именно молитву ("что-то мы найти ее не можем") следует прочесть при зажигании свечей на новогодней елке. Вот тут я в итальянскую историю поверил. И тут подумал я... - неважно, впрочем, что я именно подумал, ибо просто очень разны уровни, на которых проявляется (но неминуемо у каждого) та искалеченность, по которой нас легко узнать и отличить.
Она и в том усердии видна, которое проявляют рьяно впавшие в иудаизм (а среди них немало бывших лекторов по атеистической пропаганде), и в апломбе, с коим судят они заново и твердо обо всем на свете. Дедушка знакомого моего, бывший инженер-строитель (и общественник, естественно, неутомимый), в возрасте под восемьдесят порешил учиться в ешиве. Он с былой идеологией покончил, а точнее - на его глазах она подтухла, а без идеологии он жить уже не мог. И потому пошел учиться. В первый же день с занятий возвратившись, фразу гениальную он произнес: Сюда приехав, обнаружил я, что мечта основателей страны сбылась с перехлестом: ведь они мечтали, чтобы у евреев было настоящее государство - со своими преступниками и проститутками, но о таком количестве они и фантазировать не смели. Равно как о том, что столько среди нас окажется дураков. Какая-то здесь кроется загадка: всегда ведь и везде евреев не любили именно за то, что они шибко умные - и вот те на. Так не за то ли все сейчас так любят евреев Израиля, что отпал хотя бы этот пункт обвинений?
Мне лично вообще кажется загадочным еврейский ум. С его извивами, зигзагами и выкрутасами. Так самые чувствительные и глубокие слова о еврействе я читал у еврея, уехавшего жить в Германию. Самых больших патриотов Израиля я встретил в Америке. Одна старушка там сочувственно мне как-то сказала, как они безумно волновались за нас, когда на нас валились ракеты. Я ответил сдержанно и благодарно, что мы тоже в это время волновались, живя под небом, с которого они валились. Старушка, с легкой надменностью поджав губы, возразила: Один мой уважаемый знакомый, добиваясь разрешения на выезд, обожал мне воспаленно проповедовать, что умный и нормальный человек ради души своей, не только тела, должен жить в тепле, поскольку такова наша биология, недаром человек первоначальный образовался именно в тепле. Сейчас этот знакомый где-то в очень-очень Северной Канаде и, похоже, счастлив и гармоничен. Дочери моей один мудрец недавно доверительно сказал: Я наблюдаю за своими земляками в Израиле, и они меня восхищают и умиляют. В особенности те из них, которые раздражали всех в той прошлой жизни мудростью своей, то есть умением преуспевать. Там они прятали головы в песок, чтобы не видеть, как их употребляют, а награду за душевные мучения тех лет - требуют здесь, шелестя похвальными грамотами оттуда.
Очень быстро смекнули умники, что здесь придуриваться - нету смысла, и сразу вознеслись до неба стоны, что никто не ценит их ум и образованность, включая общую незаурядную культуру. И такие потекли истории о светлом прошлом, что понятно стало, как оскудела земля российская от такой утечки выдающихся мозгов. Из таких вечерних и скамеечных бесед о былом я вынес новое для себя знание: в той рухнувшей и канувшей империи, похоже, вовсе не было евреев-инженеров, поскольку все приехавшие были главными инженерами. Остальные были директора, заведующие, управляющие и просто начальники. Заместителей я встретил очень мало. И никто, оказывается, не ютился в коммунальных квартирах, и все-все было у них, а чего не было - умели достать. Не говоря уже о культуре, в которой просто купались, в силу чего чувствуют себя сейчас, как рыбы на суше - в духовном смысле. Увлекшись разговором этим, мне один старик мечтательно сказал:
До истоков и начал мироздания стала простираться наша мудрость. И аж ахнул я от восхищения, когда только приехал и учился (на занятиях сидел, как мышка, чтобы не заметили и урок не спросили), а сосед мой, раньше где-то идеологический начальник, поднял руку и сказал:
Еще он удивительно чуток, наш бывалый разум, стрелка компаса ему могла бы позавидовать. Нашего стреляного воробья провести на мякине очень трудно, он давно осведомлен, откуда ноги растут, и знает безупречно и заранее, что кому и как говорить. И вот в Нью-Йорке (переводчик мне рассказывал) спрашивает чиновница свежего российского эмигранта, чего хотел бы он достичь в своей новой американской жизни. Даже глазом не моргнув, бойко и бодро отвечает наш советский стреляный воробей, что заветная отныне у него мечта - трудиться неустанно на благо своего нового отечества, чтобы принести Америке как можно больше пользы. А чиновница, коренная американка, чуть со стула не упав и побледнев, жалобно в ответ на эту демагогию (ей невдомек, глупышке, как умеем мы придуриваться и ханжить) сказала: Интересно тут отметить, что наш пластичный стреляный воробей на такую провокацию не поддался и еще пытался в коридоре выяснить у переводчика, почему так странно эта дура приняла его чистый патриотический порыв. А в Израиле с этим у нас и вовсе просто. Множество бывалых и умудренных вычистило от жухлых марксистско-ленинских догм тот карман, где хранилась у них истина на каждый день, и набили они тот карман цитатами из Библии и Талмуда. И опять они все знают и понимают, и уже готовы обличать отстающих. И вновь они напористы, активны и бодры, как юный сперматозоид.
Здесь убедился я, что миф о поголовной мудрости еврейского народа - не более чем злая выдумка антисемитов. И я обрадовался этому, хотя правительство могло бы быть и поспособней. Тут подвернулись мне слова одной пожилой женщины, знающей множество языков и много ездившей по свету. Она моему другу как-то без печали сказала: Но я судить об этом не берусь. Иной тут уровень моего существования, и я на этом уровне не поспеваю подбирать свои находки. Так, вечером сошел с автобуса я как-то и, спеша по делу, проскочил насквозь толкучку из десятка-двух подростков. А когда их миновал, смутное во мне вдруг шевельнулось чувство, а скорей - воспоминание о чувстве. И настолько острым оно было, что застыл я, чтобы осознать. Все оказалось очень просто, это властно шевельнулась во мне память о сибирской ссылке. Когда вечером в поселке нашем шли домой мы из гостей или кино, и в полутьме я видел впереди хотя бы трех подростков, мы с женой переходили на другую сторону улицы. И я своей опасливости вовсе не стыдился. Потому что в лагере со мной сидели такие же, и я знал, на что способны эти юноши, - со скуки, ради молодецкой похвальбы и чтоб кипящую энергию на что-нибудь потратить. Об этом вот и колыхнулась во мне чувственная память, совершенно лишняя и даже чуть смешная здесь. Поскольку на совсем иное здесь уходит юное бурление молодости, хотя есть и тут, как во всем мире, крепкие узлы, завязанные воздухом свободы. Однажды мне пришла повестка из какого-то невнятного учреждения. Приехать предлагалось в Тель-Авив. Бывалые приятели мне вмиг сказали, что вызывают меня в нечто вроде контрразведки. Будут меня там расспрашивать про мою жизнь, и с кем встречался, и не знаю ли таких-то и таких-то, и все прочее из этого репертуара. И не езжай, если не хочешь, дело добровольное; как максимум - пришлют еще повестку. А не откликнешься - никто в претензии не будет. Но я, конечно же, поехал! Предвкушая, как я интересно и значительно поговорю с каким-нибудь матерым знатоком.
Принял меня очень пожилой и сонный человек с лицом, донельзя изборожденным морщинами. Полузабытый им русский язык был пересыпан штампами анкет - он, собственно, анкетные вопросы мне и задавал. Пустые и формальные - насчет учебы, службы и занятий. Начал я сопеть и злиться через полчаса, ругательски ругая (про себя) его медлительность и вялость, полную бессмысленность такого вот опроса и свою наивность с глупостью, что я сюда поперся в эдакую даль и влажную жару. Но после устыдился и подумал: может быть, я с неким разговариваю редкого бесстрашия старым разведчиком, он тут коротает пенсионное свое время, а еще недавно... Может быть, в Энтеббе он летал освобождать заложников или выслеживал, возможно, Эйхмана? Так может сморщиться лицо от лет опасных, прожитых не просто и не попусту, и расколю-ка я его сейчас, подумал я. Вот только выберу секунду и спрошу. Пора, однако, закруглять эту приездную главу. Осталось только рассказать, что все-таки я их встречал потом - ушедших в Вене беспорядочной, но сомкнутой толпой. Во многих городах Америки приходили они на мои вечера, и всласть мы выпивали после этого. И помню свой неделикатный вопрос, который задал как-то и закаялся с тех пор вопросы вообще кому бы то ни было задавать.
После моего выступления сидело нас человек двадцать в большом уютном доме (город я сознательно но не назову и имя тоже перевру). Хозяин уже много лет прожил в Америке, блестяще по своей специальности работал, судьба его сложилась ровно и удачливо. Заговорили за столом о юных годах, и хозяин вспомнил, что вся юность у него прошла (и длилось это даже после института) под одни и те же причитания заботливой матери: Эдик, не высовывайся, ты не дома, Эдик, будь как все, не забывайся, Эдик, мы не дома. Засмеялись все знакомому мотиву этому, и я спросил беспечно:
Многим безусловно повезло - и полюбить свою огромную страну, и ощутить ее своей, и вжиться всей душой в беспокойный климат предприимчивости, в ней царящий. Кто-то полностью нашел себя на Брайтон-Бич, где обожаю я бывать, присматриваясь к людям, у которых прошлое плавно сомкнулось с настоящим. Тут я запнулся, ибо не хочу употреблять определений и эпитетов, лучше прибегну к помощи одной лаконичной беседы. Состоялась она много лет назад на каком-то черноморском курорте. Мой приятель Виля неназойливо спросил своего на редкость обаятельного и загульного соседа по пляжу и попойкам:
При всей несхожести различных жизней у американских россиян - есть общее у них (и не встречал я исключений): пристальный и неослабный интерес к тому, что происходит в Израиле. Диаметрально непохоже выражается наружно эта причастность к нашей тут судьбе - от нескрываемой любви до острого осуждения всего, что делается здесь. Но несомненно одинаково глубинное их чувство связи с нашей чудом существующей страной. У многих, я уверен, есть и подсознательное ощущение некоей неправоты своей в том, что они не здесь, а там. При умственной пластичности народа нашего такое чувство обязательно должно было найти какие-нибудь точные целебные слова. И в первый же приезд в Америку я их услышал. И с тех пор встречаюсь с этой крылатой мудростью постоянно. Вот как изумительно она звучит:
|
|
|
Designe of page |