Цветы жизни в нашем огороде
Главная Предисловие Стихи Проза Фотоальбом Статьи Книги Выступления Подражания Антигарики Гимн Игорю Губерману
Гостевая Форум Голосования Друзья Новости Автор сайта Апофеоз тщеславия

Используете ли Вы программы для блокирования банеров, счётчиков и PopUp?
Да, постоянно
Да, часто
Да, иногда
Блокирую только PopUp ("Выпрыгивающие окна")
Нет, не использую
Впервые слышу о таких программах
Другое
Результаты

Поиск по сайту
:: www.yandex.ru ::

    Что детей полезно время от времени поколачивать известно всем и с незапамятных веков. Если виноваты - в наказание, а если невиновны - в поощрение, но чтобы помнили родительскую руку. Я эту мудрость познал когда-то на себе, но сам ни разу не воспользовался ею, чем безусловно нарушил воспитательскую заповедь, не случайно переходящую из поколения в поколение. А жена моя изредка детей поколачивала в нежном их возрасте. И до сих пор с радостью вспоминают они те чисто символические шлепки и подзатыльники, обожая за семейным столом вслух обсуждать неслыханные побои, коим подвергались все свое невинное мучительное детство. Что же касается меня, то в доме была в ходу привычная шутка: если дети были в плохом настроении или просто капризничали, мать сурово говорила им, что позовет сейчас папу и папа их поколотит. Дети от смеха возвращались в пристойное состояние. А я вовсе не по доброте душевной, мягкотелости или оголтелой любви не мог поднять на них руку, а по странной патологии памяти: я всю жизнь очень отчетливо и ясно помнил ощущения, связанные с собственным воспитанием. И напрасность абсолютно всех родительских попыток образумить меня, наставить на путь истинный и отвратить от дурного - до сих пор мешает мне даже давать советы своим выросшим детям. Хотя хочется порой это делать с той же неудержимой силой, как хотелось некогда дать подзатыльник.

    Почему семья наша была дружна и счастлива, я обнаружил уже давным-давно и свое важное открытие скрывать не собираюсь. Год рождения моей жены Таты совпадает в точности (по двум последним, разумеется, цифрам) с размером моих ботинок, и наоборот: размер туфель моей жены - в аккурат мой год рождения. А более глубоких причин я просто не искал, поскольку убежден, что глубже не бывает.

    Дочь Таня родилась у нас в марте шестьдесят шестого года. (Мы ее ждали с нетерпением, Тата еще на свадьбе чувствовала себя очень плохо.) Шел как раз какой-то очередной (конечно же, всемирно-исторический) съезд Коммунистической партии - уже странно это даже вспоминать, а тогда вся пресса изнемогала от восторгов, освещая важное событие. И я жену немало испугал, предложив назвать дочку Съездиной и дать об этом телеграмму в президиум съезда. Но назвали ее Таней (в честь прабабушки, дивного человека), привезли домой, обильно выпили большой компанией, и стала наша дочь лежать на подоконнике в картонном ящике из-под радиоприемника - это она так гуляла. К лету ближе, когда окна уже были настежь, мне как-то сказала наша соседка, ветхая интеллигентка Вера Абрамовна:
    - Это вы как же не боитесь, Гарик, вашу девочку ведь могут с подоконника украсть?
    - Ах, Вера Абрамовна, - ответил я беспечно и снисходительно, - лишь бы не подложили вторую!
    Старушка охнула и недели две старалась не замечать меня при встрече.

    Впрочем, семья наша не была уж такой разгильдяйской - мы прогуливали Таньку и в коляске. Жена великодушно избавила меня от этого попечения (я писал какую-то очередную книгу), но однажды выгнала с коляской и меня. Это очень хорошо в семье запомнилось (нет, нет, я дочь не потерял ни разу), потому что я вернулся с грустным и завистливым стишком:

              Цепям семьи во искупление 
              Бог даровал совокупление, 
              а холостые, скинув блузки, 
              имеют льготу без нагрузки.
    Маленькую Таню мы воспитывали почему-то очень строго: в частности, не подпускали к столу, когда в доме сидели гости (знали хорошо по собственному опыту как докучают и стесняют за столом шумливые чужие дети). Это, правда, длилось недолго. Запретный гостевальный стол незамедлительно стал для малявки предметом жгучего вожделения, и как-то раз незаметно просочившись в комнату, где мы с друзьями выпивали, наглая крошка подошла к столу и жалобно сказала:
    - Если люди не хочут, я сама съем.
    Тут, конечно, все едва не зарыдали, и запрет наш рухнул сам собой.

    Еще ей мать с усердием читала разные художественные произведения. Настолько разные, что как-то по филологической горячке прочитала даже горьковскую "Песню о буревестнике". Это запомнилось, потому что маленькая Таня проявила вдруг незаурядный вкус и по окончании поэмы грустно, но убежденно сказала:
    - Нет, не нравится мне эта птица.

    А вообще была она вполне доверчива. Когда я утром вел ее в детский сад и она жаловалась, что уже устала идти (хотела на руки), то я советовал ей попрыгать или пробежаться (большой я был Песталоцци в эти годы), и она немедля следовала совету идиота, доставшегося ей в отцы. Но чувствовала себя после этого и впрямь отдохнувшей. А про детский сад и вспоминать не стоит, всем нам запомнилась одна ее когдатошняя просьба:
    - Мамочка, а не могла бы ты меня водить в сад, где нету деток?
    Именно тогда и пришла ко мне грустная, но верная мысль, что садисты - это родители, отдающие своих малявок в детские сады.

    Я принимал посильное участие в умственном развитии нашего ребенка. Если нам обоим доставалось что-нибудь особенно вкусное, то я, развивая детскую сообразительность, всегда предлагал:
    - Давай сперва съедим твое, а потом каждый свое.
    - Давай, - спокойно соглашалась дочь, и я пристыженно замолкал.

    Вообще о детей наших разбивались вдребезги самые различные педагогические приемы. Однажды наш приятель, кандидат каких-то важных наук, услышав, что у маленького Эмиля нелады с арифметикой, надменно и неосмотрительно предложил за пять минут вразумить и обучить этого мелкого человека. "Я десяти таджикам диссертации по педагогике написал", - горячился приятель, и мы позвали сына, приготовившись к позору самонадеянного умельца. Так оно мгновенно и случилось.
    - Вот посмотри-ка, Миля, - вкрадчиво сказал педагог, - мы сейчас с тобой сразу же поймем вычитание.
    Милька молча и преданно смотрел на симпатичного дядю.
    - Ты только представь себе, Миля, - задушевным голосом сказал большой педагог, - что я тебе сейчас даю четыре яблока...
    - Спасибо, - сказал Миля, расплываясь в радостной улыбке, и учитель сконфуженно замолк. А Милю отпустили ни с чем, что не должно было ему прибавить уважения к ученым людям.

    Я только отвлекся от важной темы: своего старательного участия в нелегком деле взращивания ребенка. Жена Тата работала в музее, так что мне порой до самого ее возвращения выпадало счастье незамысловатого попечения: следить через окно, чтоб Танька никуда не отлучалась из песочницы. И до сих пор не могут мне в семье забыть, как позвонила Тата из музея, и я сердечно ей ответил, что смотрю в окно ежеминутно, и сейчас только смотрел: там дочка Таня благополучно возится с песком в своем трогательном красном пальтишке.
    - Игорь, - сказала мне жена, и я впервые в жизни явственно услышал, что мое имя может прозвучать как абсолютный звуковой синоним слова "идиот". - Игорь, - повторила она, - Таня свое красное пальтишко износила уже год назад, она гуляет в голубом, я срочно выезжаю.
    Ничего, однако, страшного не произошло. Танька три часа уже сидела у подружки и разве что вспотела, так и не сняв свое голубенькое пальто. И вовсе не было причин мне это помнить столько лет, но таково устройство женской памяти.

    За всем происходящим в доме наша малявка пристально следила, наблюдениями своими тут же делясь. Отец, например, как-то по задумчивости не закрыл за собой дверь в том месте, где ее сразу закрывают. Мы б этого и не заметили вовек, но Танька прибежала к матери с негромким удивленным возгласом:
    - Мама, дедушка вошел в уборную, что-то достал и держит!

    Почему-то я с неукоснительной строгостью следил, чтоб дети утром не оставляли свою кровать неубранной - очевидно, мне в те годы это казалось основой аккуратности и порядка. Я достиг большого педагогического успеха: как-то маленькая Танька встала ночью пописать и обнаружила, вернувшись, что она машинально застелила постель.

    А культурно развивал я дочку неудачно. Однажды взял, к примеру, на выставку знакомых художников. Мы долго добирались на метро, потом плелись пешком, а по дороге я рассказывал малявке, какой странной, необычной и прекрасной будет эта выставка картин под открытым осенним небом. А когда добрались, наконец, то в ту же самую минуту на пустырь, где прямо на земле стояли мольберты, выскочили дюжие и злобные ребята, полилась вода из пожарного брандспойта, и на беззащитные картины поехал слепой огромный бульдозер. И я стоял, глотая слезы злости и бессилия, и праздника не получилось. Это угадали мы на ту самую, сегодня знаменитую "бульдозерную" выставку, но что я мог тогда объяснить маленькой девочке?

    Дети, кстати, сами того не понимая, говорят порой совершенно исторические фразы, только взрослые осознают провидческий характер этих слов гораздо позже. Так мы с Танькой ехали куда-то, угадав случайно в день пятидесятилетия империи (это было в семьдесят втором). Ничто еще не предвещало распада, и гремела музыка из уличных репродукторов, и развевались праздничные флаги, и огромная стояла очередь на наш автобус, долго не приходивший. Но в конце концов он появился, мы забултыхались в хлынувшей толпе, держась за руки, чтоб не растерять друг друга, и моя дочка тихо вдруг сказала фразу, ключевую для такого исторического дня:
    - Лучше ехать на такси, - сказала она мне, - чем со многими народами.
    А сами народы, обратите внимание, до нехитрой этой мысли еще лет пятнадцать тяжко додумывались.

    Я писал тогда разные статьи о науке, у меня их взял печатать журнал "Юность", и кошмарно я гордился, что статейки мои были с фотографией. Приезжал ко мне домой фотограф, долго всячески усаживал меня на стул, хвалясь попутно, что снимал недавно Анастаса Микояна, наклонял мне голову то вправо, то влево, а один раз в профиль повернул, и я едва успел про нос подумать, как он в ужасе мне властно закричал: "Обратно!"
    А спустя неделю после выхода журнала опознала меня именно по фотографии дочь Таня, идя с матерью из магазина:
    - Мама, - закричала она радостно, - смотри, вон на помойке папочка валяется!

    Из собственных ее литературных упражнений (как же без них в интеллигентной семье!) у нас и посейчас одно сохранно. Жена работала в музее Пушкина, и дома в разговорах очень часто его имя всплывало, и читали его сказки и стихи, но дети ведь не ведают нашей иерархии уважения: для Тани маленькой это светлое имя оказалось связано с печалью, что мать иногда вечерами уходит на какие-то чтения, тоже относящиеся к Пушкину. И попалась Таньке фотография артиста Александра Кутепова, часто выступавшего в музее (это она знала), и написала дочь на обороте все слова, что выражали ее чувства (сохраняю авторское написание): "Евген Оныгин - свенья".

    О таком детском наплевательстве на взрослые наши святыни помню я еще одну историю, поэт Сергей Давыдов нам ее как-то в Питере рассказал. Однажды в нежном возрасте (много лет тому назад) привезли они свою дочь в Комаровo и стояли на лужайке - гуляли. Подошла к ним шедшая к кому-то в гости Анна Андреевна Ахматова, пожаловалась вскользь на кашель и насморк по осенней погоде, а маленькую дочь их - наклонилась и поцеловала. А уже по детскому саду знала многоопытная дочь, что простудой можно запросто заразить человека, и тогда прости-прощай прекрасные прогулки по свежему дачному воздуху. И к ужасу родителей воскликнула крошка гневно:
    - Ты зачем меня поцеловала, сопливая старуха?
    Тут ее поволокли, конечно, в дом, надавали шлепков и в угол поставили, объясняя попутно, как все любят и почитают Анну Ахматову, и какой это ужас и невоспитанность - такое говорить такому человеку. Но через час решили, что повоспитали достаточно и отпустили снова погулять. И, как назло, возвращаясь домой, появилась величественная Анна Андреевна. Решив наладить отношения, бедняга-дочь ей громко закричала:
    - Анна Лохматова, я тебя прощаю'
    И девку снова потащили на правеж.

    Танюшке нашей очень помогали жить ее оптимизм и доверчивость. Как-то принесла она из детского сада свои рисунок и сказала не без гордости:
    - Мамочка, вот мы сегодня рисовали, и хорошие рисунки нам велели понести домой и показать родителям, а которые вышли так себе, те забрали на выставку.

    Но вскоре отличилась она по вполне художественной части. Кто-то подарил ей набор цветных мелков, и они на пару с закадычной подружкой восемью цветами на асфальте у подъезда написали крупно и красиво слово "жопа". Тут мы с Татой быстро набежали, подружка смылась незаметно и мгновенно, Таньке дали в наказание большую мокрую тряпку, и она, слезами обливаясь, принялась уничтожать написанное. Тряпку она время от времени приносила домой, я сурово прополаскивал и выжимал ее, и Танька снова шла на свою каторжно-исправительную работу. После чего от горя и страданий она мелками даже рисовать не стала - кажется, их подарив коварной задушевной подружке. И подружка стала с возрастом прекрасной художницей. Ибо неисповедимы пути Господни.

    А в семьдесят третьем у нас народился сын Эмиль. И такой приветливый получился ребенок, что на все подряд улыбался, радуясь земному существованию. Я это очень хорошо помню по домашнему стишку одному, за который люто меня ругала жена Тата:

              Жизни чудная картина:
              дура вышла за кретина, 
              и хохочет во весь ротик 
              урожденный идиотик.
    Никакой пресловутой ревности к новорожденному младшему наша дочь, по счастью, не испытала. Она чувствовала неизменной нашу любовь и поэтому сполна разделяла радость. Я об этом могу смело судить по одному показательному факту: в табельный краснознаменный праздник 23 февраля - День Советской Армии, когда принято поздравлять мужчин, пошла семилетняя дочь наша в магазин и на собственные сбережения купила шестимесячному брату погремушку. Думаю, что более ценных подарков он как мужчина и поныне не получал.
              Наша мама лучше всех:
              родила Эмиля,
              посмотреть ужасный смех, 
              что за простофиля! -
    распевали мы вместе с Танькой очередной стишок моего сочинения. И дочь моя в ту пору уважала меня как литератора, ибо ее подружки все мои стишки такого толка переписали в свои заветные тетради. Это была для них первая встреча с упоительно влекущей неприличностью:
              Наша Таня - октябренок, 
              писать бегает сама, 
              а Эмиль еще ребенок, 
              плачет в кучке из дерьма.
    На дворе уже шли-катились удивительные семидесятые годы. Мой отец еще успел, по счастью, насладиться видом внука. Заходил, когда его купали, взглядывал на пипиську младенца и блаженно говорил: "Надо же!" Семь лет назад он так же заходил, когда купали Таньку, но моя мама немедля на него сурово прикрикивала: "Уходи, Мирон, ты делаешь ветер", - и он покорно исчезал.

    А как-то он пошел в сберкассу, положил на счет свои накопленные небольшие деньги и отдал Тате эту сберегательную книжку, лаконично сказав:
    - Гарика посадят непременно и гораздо раньше, чем он этого захочет; пусть у тебя будут деньги на первое время.

    В доме не переводился самиздат. Отец читал каждую книжку, а когда мне ее возвращал, то непременно произносил монолог об опасности такой литераторы, об ответственности перед семьей, о глупости моего риска и беспечности. А монолог закончив, спрашивал: "Еще что-нибудь есть?" - и жадно уносил в свою комнату.

    Милька рос веселым маленьким человеком, обожал увязываться за старшей сестрой, а как-то сметку проявил такую, что я мельком про себя подумал: хоть один, быть может, деловой человек вырастет в нашей безалаберной семье. А было так: его, клопа четырехлетнего, не пустили к Танькиной подружке на день рождения. Он не заплакал, не канючил, даже не насупился ничуть. Но спустя всего час после того, как старшая сестра ушла с подобающей случаю взрослой важностью, в квартире у подружки раздался звонок. Дверь открыла ее мать. А маленький Эмиль, ничуть не попытавшись просочиться, вежливо спросил:
    - Я просто зашел узнать, как у вас тут Таня устроилась.
    - Так заходи, Эмиль, раз уж пришел, - пригласила хозяйка.
    - Хорошо, - сказал Эмиль, не улыбнувшись, - я только сбегаю домой, переоденусь.

    А еще он в этом возрасте испытал острую первую любовь. Она его постигла в Одессе, где мы всей семьей блаженно отдыхали. Ни на шаг не отходил мой сын весь месяц от кокетливой пятилетней девчушки. Как и подобает первой любви, она закончилась печально. В день отъезда Милька встал очень рано, деловито нарвал с казенной клумбы два букетика цветов, один успел занести матери (мы даже не ругали его за кражу, ибо назревала трагедия расставания), а со вторым долго и напрасно стоял у домика, где жила любимая. Но ее в тот день безжалостно наказали, потому что (это выяснилось чуть поздней) она в ту ночь уписалась, не попросившись на горшок. И разлука состоялась без прощания.

    У меня с Милькиным детством связано одно очень тяжкое утро в моей жизни. Мне потрясающе яркий сон однажды приснился: солнечная сочная весна, ручьи повсюду, а мы тесной группой, словно закадычные друзья, выходим на улицу - я и три следователя, которые только что у меня в доме делали обыск. Пятилетний Милька шастает, уже весь мокрый, по воде, пуская кораблики. Я подхожу к нему, глажу по горячей голове (ощутимо чувствуя во сне его шелковые детские волосенки), что-то говорю ему, чтобы не зазря, а обернувшись - никого не нахожу. Молча и незаметно испарились мои следователи, я свободен. От нахлынувшего счастья я проснулся, ясно это счастье продолжая ощущать. Проснулся в душной тесной камере Волоколамской следственной тюрьмы. И тут такая меня тоска взяла, что я до сих пор ее чисто чувственно помню.

    Арестовали меня в семьдесят девятом. Следствие тянулось очень долго: всеми средствами меня пытались дожать, чтоб дал я показания на моего близкого друга; он их куда более, чем я, интересовал, поскольку был редактором подпольного еврейского журнала. После суд был, короткий и заведомый, а перед отправкой в лагерь дали мне свидание с женой. Как водится - через стекло и разговор по телефону. Жена с собой и дочку привела. Уже я к тому времени был весь из себя завзятый зэк, ничем меня было не прошибить, поскольку я еще играл в отпетого зэка, этой новой ролью изо всех дурацких сил наслаждаясь. Ведь заметил очень точно кто-то мудрый: если уж несет тебя течение судьбы противу твоей воли, то плыви по нему и получай удовольствие. Только Танька мне игру мою под корень подкосила, хотя сидела тихая, как мышь, сбоку от матери, меня разглядывая молча. А я через стекло проклятое все время на жену смотрел (и зэк был зэком), а на Таньку только покошусь, и глаза мои предательски намокали.

    Выручил меня смешной кусок из нашего опасливого диалога (в торце стола свиданий сидела надзирательница с отводной трубкой и чуть что - вмешивалась, грозя свидание прервать). Жена рассказывала мне приятные вещи: что кампания идет в мою защиту в разных странах, что приняли меня в ПЕН-клуб, что все друзья за мою честь вступились (до суда еще заметки появились в подлых газетах, что я чистый уголовник и напрасно за меня американские сенаторы базар затеяли). Все это выслушав с большим удовольствием, я завзятым зэковским тоном у жены спросил:
    - А что ребята передать просили?
    Тут у очень доброй и любимой за душевную мягкость жены моей Таты вдруг застыли каменно губы, и сказала она мне, чуть не ощерясь:
    - А просили передать тебе ребята, чтоб ты хоть в лагере язык не распускал!
    И пусть расстроился тогда я - и невидимые слезы вмиг подсохли, - а на пользу это мне пошло: почти вовсе не пошучивал я в лагере над советской властью и начальством.
    Что, возможно, мне и помогло, когда я по совету блатных зэков ловкую устроил авантюру (в лагерном дневнике я это описал) и выйти в ссылку ухитрился досрочно.

    Жена моя немедля ко мне с сыном в Сибирь приехала (а дочь училась и до лета оставалась). На вокзале сын мой семилетний обнял меня так спокойно, словно мы вчера расстались, и заботливо сказал:
    - А жалко, папа, что тебя в тюрьму посадили, по телевизору недавно шел отличный детектив.

    И стали мы жить-поживать в дивной бревенчатой избе - мне разрешили жить с семьей, а не под охраной в специальном общежитии для нашего брата. И только приезжали милиционеры на проверку: покидать дом вечером я права не имел.

    О тамошних морозах жизнь предупредила меня сразу. В первый же вечер жена затеяла в тазу большую стирку, я крутился рядом на подхвате. Крепко выжав простыню, я выскочил во двор, водрузил ее сушиться на веревке и вернулся в дом за следующей. Время моего отсутствия вычислить легко. А снова выбежав во двор, чтоб вывесить вторую, я больно (чуть не разбив лицо до крови) ударился о первую, превратившуюся в ледяную стенку. А туалеты (особенно уместно это слово здесь) в деревнях располагаются снаружи.

    B общежитии за все три года ссылки я оказался лишь единожды и месяца четыре там прожил. Меня туда загнали без вины, все было просто и понятно. Близкий друг мой издал в Америке книжку моих стихов, это первая была под подлинной моей фамилией (а раньше вышли две под псевдонимом). И из Москвы последовал звонок (или бумага), чтобы меня примерно наказать. Для ссыльного какое наказание чувствительней, чем разлучить его с семьей? Вот так и сделали. А мне шепнули, чтобы я пожаловался прокурору. А точнее - чтобы не боялся жаловаться, в лагерь меня за это не вернут. (Угроза возвращения обратно в лагерь ежечасно висела в воздухе, что делало живущих в нашем общежитии рабами полными и бессловесными.) Письмо я прокурору написал, но слишком не надеялся. Была как раз весна, и огород пора было копать, и строить из навоза теплицы, чтобы в доме были огурцы, - чисто крестьянское испытывал я чувство оторванности от жизненно необходимого хозяйства.

    Однако же на выходные отпускали, так что я через неделю привел домой к нам пятерых приятелей, и мы всего лишь за день засадили огород. Точней - картошку, ибо остальное мы с женой и сыном постепенно в выходные дни досеяли и досажали. Когда те пятеро сели с устатку выпивать, то я вдруг с удивлением обнаружил, что все они до одного - недавние убийцы. Кто жену пришил, кто друга, кто соседа. После Тата уверяла меня, что именно поэтому в том году необычно мелкая картошка уродилась в нашем огороде, только я в такие суеверия не верил. Однако же забавным показалось мне тогда, что приятелей я неосознанно подбирал по их способности к решительным поступкам.

    В комнате нас жило четверо, но один то спал у своих друзей в другой комнате, то вовсе исчезал на ночь, у него с охранниками были какие-то свои отношения, весьма, впрочем, простые: он носил им дармовую выпивку - самогон, который гнала его сожительница. Этот Шурка был мужик с идеями: от него впервые услыхал я, что Сибирь отделится однажды от России, потому что замечательно проживет сама по себе. Еще был как-то разговор, который крепко врезался мне в память; мне понятнее стал климат нашей тамошней жизни.

    Шурка забежал после работы что-то взять, а в это время мой сосед Пашка-плотник (его так и звали все) копался в своей тумбочке, сидя на корточках. Шурка вдруг молча хлестанул его по шее рукой, Пашка упал, и Шурка еще сильно пнул его ногой.
    - Чтобы ты, сука, при мне в своем говне не возился, - сказал Шурка. - Пока я здесь, сиди и не дыши. Пашка поднялся и молча сел на кровать.
    - Шура, пойдем поговорим, - сказал я.
    - В сушилку? - вкрадчиво и усмешливо спросил меня Шурка. Это была комната, где мы снимали мокрые ватники и чавкающие грязью сапоги. Там часто происходили разборки, и по коридору пробегал оттуда в умывальник кто-нибудь с разбитым в кровь лицом.
    Я кивнул.
    - Если будешь бить, Мироныч, - ласково сказал мне Шурка, - то слишком сильно не пинай.
    Тут я не выдержал и засмеялся. Этот бугай справился бы с десятерыми мне подобными. А Пашка, кстати, был ничуть его не мельче.
    Мы зашли в сушилку, сели на длинную скамью и закурили.
    - Ты за соседа меня спрашивать привел, - утвердительно сказал Шурка.
    - Он ведь ничего тебе не сделал, - подтвердил я хмуро.
    - И не сделает, - сказал Шурка. - Вот потому как раз не сделает, что я его легонечко метелю, как увижу. Чтобы руку мою помнил. Ты это понять не можешь Мироныч, ты не нашей жизни житель, ты залетный, не обижайся на меня.
    - Вдруг пойму, - попросил я, - попробуй.
    С Шуркой у нас были давние очень хорошие отношения. Мы часто чифирили вместе, это прямо означало, что случись со мной какие-нибудь неприятности, я могу ссылаться на него или просить о поддержке.
    - Он животное, Мироныч, - убежденно сказал Шурка. - Он уже давно не человек. Он сгнил на зоне. Слышал ты такое понятие?
    Я слышал.
    - Он тебя продаст, предаст, заложит, настучит, даст показания - на все пойдет, чтоб снова не попасть на зону, понимаешь? И за любую мелочовку наебет. Согласен ты?
    - Я мало его знаю, - уклончиво ответил я. На самом деле я был с этим согласен.
    - И чтобы он поостерегся, если подвернется ему вдруг подлянка, - наставительно продолжил Шурка, - должен он все время помнить руку. Помнить, что с него за это спросят. Эти суки знают, кто их может бить. Ведь он же не хилей меня. А промолчал. И потому как раз, что знает сам, что он животное. А ты меня хоть понял, Мироныч?
    - Думаю, что да, - ответил я.
    - Ни хера ты не понял, - сказал мне Шурка. - Но тебе и не надо.

    Мне это даже очень было надо. И совсем не только в Сибири. Много лет с тех пор прошло, и я, живя в Израиле, в Америке бывая и в России, с десятками людей общаясь, останавливаюсь время от времени, чтобы подыскать точнее слово о неком мутном человеке. И вмиг припоминаю с благодарностью: он сгнил на зоне. Целые тома научных книг об этом феномене нынче пишут и еще не скоро исчерпают эту тему.

    А вскоре чаще меня стали отпускать домой и даже на ночь, и тому причиной были вовсе не мои приятные манеры, а штук двадцать современных детективов, которые принес я в общежитие, чтоб всем читать. Мне из Москвы их целый ящик прислали. И надзиратели наши к чтению пристрастились, помягчел как будто климат в общежитии. При мне дежурные остерегались бить ребят (за поздний приход, за запах водки, под дурное настроение, чтоб не забыл, где находится), поскольку слух уже везде прошел, что я писатель. Для надзирательского разума это лишь одно означало: тип этот может куда-нибудь послать письмо, и сверху явятся с проверкой, а воспитатели наши трезвыми почти не бывали. Я для того это сейчас пишу, чтобы понятна стала одна фраза коменданта нашего. Когда мое прошение о юридической справедливости дошло через четыре месяца до рассмотрения (в том же крохотном поселке), прокурор по надзору признал законным мое право жить с родными. Тут-то один мой приятель и спросил у коменданта:
    - Гражданин начальник, почему вот Губерману разрешили жить с семьей, а меня никак вы не отпустите?
    И комендант наш (уже выпил крепко, но еще в соображении вполне) поморщился брезгливо и с невыразимым омерзением сказал:
    - Таким, как Губерман, не место в нашем общежитии!

    Тогда подумал я, что, может быть, и Мильке я обязан возвращением домой. Ибо всего лишь через месяца два-три после приезда он случайно создал мне в поселке некую туманную, но репутацию. По молодости лет никак не мог запомнить он, что я работаю электриком в конторе, сокращенно именуемой РСУ, что означало Разрезо-строительное Управление. Там огромный был открытый угольный разрез, а всем, что строилось вокруг, как раз и занималось наше РСУ. Пошли мы как-то всем семейством в местный клуб, а нравы были там патриархальные, и вместе с нами наши надзиратели кино смотрели, даже места порою рядом доставались. Шел американский боевик, в ходе которого герой сказал своей возлюбленной:
    - Хочу тебе признаться, дорогая, что на самом деле я работаю в ЦРУ.
    И тут мой сын вздохнул понятливо и громко на весь зал произнес:
    - Как папочка!
    Мы промолчали в тихом ужасе и даже не одернули его - уж поздно было. А так как обо мне в поселке и раньше думали что-то подобное, то просто-напросто легла на всю нашу семью аура некой определенности: понять было теперь намного проще, как в глуши сибирской появились эти белые вороны. А расспрашивать никто не смел, не так были воспитаны люди, чтобы утолять свой интерес по поводу чего-нибудь опасного.

    И жизнь у нас пошла прекрасная, хотя весьма неприхотливая на взгляд тех горожан, что избалованы водопроводом и канализацией. Но я уборную построил новую невдалеке от дома, даже нечто вроде трона там из выструганных досок соорудил - настоящий получился дворец. Чуть позже я из старого свинарника построил роскошную баню и предбанник для принятия пива. Стены в бане были крыты тремя сортами разного дерева (я украл готовые дощечки на одной местной стройке), и, кипяток плеснув на стену, можно было получить три разных запаха: там лиственница была, кедр и то ли ель, то ли сосна, уже не помню точно. Выстроил я из досок большую летнюю кухню и сложил там печь (на консультациях по возведению печи немало было выпито), а уже летом к нам приехал и в той кухне стенку расписал нашим семейным портретом близкий друг мой Слава Лапин.

    Хоть и доктор медицинских наук, член кучи иностранных академий и всемирно известный психофармаколог, а в душе - художник беззаветный, как выяснилось. Несколько дней подряд вставал чуть свет и озаренно малевал. С художественной точки зрения это была несомненная удача, а к непохожести никто не придирался.

    Вообще в Сибири стала подтверждаться моя давняя идея о глобальной разнице между западной и русской жизнями: на свободном и благополучном Западе они со своих нахесов очень много цоресов имеют, мы же все из наших цоресов бесчисленных научились нахесы извлекать. (А кто, подобно мне, не знает идиша совсем, то нахес - это все приятное, а цорес - наоборот.)

    Со Славой Лапиным у Таты одно дивное воспоминание связано. Он на второе лето к нам приехал тоже, но уже без той красотки, что была с ним первый раз. Они расстались. А в один из дней Тата пошла пропалывать наш огород от сорняков, и Слава увязался помогать. И принялся рассказывать о том, как женщины коварны. А Тата бедная его прилежно слушала, не смея грустную историю прервать такой банальной мелочью, что академик рвет в печали не сорняки, а юную морковку.

    Еще, с Чукотки возвращаясь, гостевал у нас наш старый друг, специалист по эскимосам и несгибаемый преподаватель иврита Мика Членов (ныне он президент всех оставшихся евреев). Он привез нам красную икру в количествах, нами никогда не виданных, а главное - ту знаменитую моржовую часть тела, что всегда царям и императорам дарили, только те подарок напоказ не выставляли. И я даже стишок тогда на радостях написал:

              Как лютой крепости пример,
              моей душою озабочен,
              мне друг привез моржовый хер,
              чтоб я был тверд
              и столь же прочен.
    Я сперва хотел этот роскошный предмет у нас в спальне повесить, но жена Тата мягко отсоветовала: ни к чему это, сказала она мне заботливо, у тебя будет комплекс неполноценности. И я повесил его в кухне. Как-то вечером, на него задумчиво глядя, я сказал в пространство:
    - Интересно, мне его позволят вывезти в Израиль?
    И насмешливый услышал голос Таты:
    - Ты сначала хотя бы свой вывези.
    И эту очередность я соблюл.

    Свояченица Лола, сестра Таты, вообще к нам привозила летом всю семью (трое детей и муж), и жили мы прекрасным шумным табором. Одна наша приятельница близкая про них однажды с изумлением сказала:
    - Это же какие-то безумные родственники! Все летом на курорт плетутся, как на каторгу, а эти с радостью на каторгу, как на курорт.

    О Лоле, очень мной любимой, непременно привести хочу я стих - из лучших среди тысяч мной написанных:

              Тетя Лола любит нас - это раз;
              восхитительно добра - это два.
              А в-четвертых, тетя Лола собирается в Сибирь, 
              потому что тетя Тата собиралась в Израиль.
    И теща приезжала к нам, и был как раз у меня отпуск, и за две недели выпили мы весь запас кедровой водки в магазине напротив.

    Кроме того, Тата непрерывно писала им в Москву письма. Однажды Милька подошел ко мне с горящими от изумления глазами и прошептал:
    Мама сошла с ума! она сама себе пишет письма! Я сейчас на столе видел листок, а там написано: "Здравствуй, дорогая мамочка!"

    В Сибири я воочию увидел, что это такое - а идише-мамэ. На простом одном примере расскажу. Еще тогда я баню не построил, и ходили мы зимой в общественную. Идем обратно чистые и веселые, и очень поздний вечер, в ночь переходящий, ни души на улице (то есть на тропке меж сугробов), огоньки в домах и снег хрустит - значит, мороз за тридцать. И закутан сын наш малолетний так, что между шарфом и платком (под шапкой) лишь бодрые глаза посверкивают. И ничего уже закутать больше тут нельзя, и только иней серебрится на шарфе вокруг мест, где скрыты нос и рот. И вдруг ужасный женский крик взрывает сонный деревенский воздух:
    - Миля, почему ты дышишь?!
    Мы тогда от смеха так согрелись, что запросто крепчать мог мороз, мы этого бы просто не заметили.

    Еще очень обыденно мне был рассказан как-то сон:
    - Ты знаешь, так реально все приснилось - вдруг я умерла, лежу в гробу и жду чего-то. И смотрю: у Мильки в комнате окно открыто. Ведь простудится, дурак, а завтра в школу. Я из гроба тогда вылезла, окно закрыла и опять легла.

    И конечно же, мы очень волновались, как Эмиля примут в школе, где он наверняка будет единственным евреем. Памятуя свое послевоенное детство (атмосфера поселка очень напоминала то время), я настоятельно советовал ему лезть в драку при малейшем оскорблении. Побьют несколько раз, но будут уважать, и вырастешь мужиком, а не слюнтяем, твердил я ему, тоскливо вспоминая свой опыт, когда каждый день было страшно выходить из школы. Милька внимательно выслушивал меня, однако все сложилось странно и неожиданно. В школе слово "еврей" было обыденным бытовым оскорблением (как, например, "козел" и "коммуняга" - в лагере). И Милька молча ждал случая, когда евреем за что-нибудь обзовут и его. А когда это случилось, он сказал:
    - А чего ты меня словом этим обзываешь? Я и вправду еврей.
    Из мгновенно вспыхнувшего общего разговора быстро выяснилось, что сибирские ребята были уверены, что еврей - это такое ругательство, а вовсе не обозначение национальности.

    А через несколько месяцев на нашем почтовом ящике появилась надпись мелом: "Милька - друг", и мы вздохнули с облегчением. Вскоре Мильку даже выбрали председателем общества по спасению утопающих. Плавать он еще не умел, в округе не было в помине никаких опасных рек и омутов, но пришла откуда-то бумага, что такое общество в школе необходимо.

    Сибирь стремительно учила Мильку жить. Его учительница как-то раз сказала Тате:
    - Ваш сын так замечательно разбирается в политике, откуда это у него?
    Тата похолодела от ужаса и промолчала.
    - Вы приучаете его читать газеты, - догадалась учительница, - он так правильно все толкует.
    Тут Тата успокоилась, отправилась домой и сразу же спросила сына, где он приобрел свои незаурядные познания в политике.
    - Так ты же все время слушаешь "Голос Америки",- снисходительно пояснил смышленый мальчик, - а я тоже слышу, но в школе я все говорю наоборот.

    Мои коллеги по той жизни (и воры, и убийцы, и грабители) семью нашу не просто уважали, а любили, если можно здесь такое слово применить, - по веской и простой причине: в доме нашем даже без меня можно было стрельнуть трешник на бутылку, если загорелась душа. Я помню очень странные свои ощущения, когда маленький Милька рассказал, что в наше отсутствие заходил дядя Сеня - это был запойный человек, уже заканчивающий в ссылке свой огромный срок за зверское убийство соседа в пьяной драке. Милька возбужденно нам повествовал:
    - У дяди Сени тряслись руки, он сказал мне, что если он сейчас не выпьет, то умрет. Я просто не мог не дать ему все, что у меня было. Он меня так благословлял!

    Надо признать, что эти мелкие долги мои коллеги в день получки и аванса неукоснительно возвращали. И конечно, уже будучи освеженными, долго бормотали, стоя у калитки, разные слова благодарности. А сварщик Сеня мне сказал, что, будь такой сын у него, он бы не скрывался от алиментов.

    Тата и в Сибири оставалась точно такой же, как в Москве, и со спокойной приветливостью принимала всех отпетых, матерых и заядлых. Я помню одну славную воскресную историю. В начале дня зашел во двор мужик из расположенной неподалеку деревни: он принес в поселок продавать только что забитого, уже нарезанного крупными кусками барана. Мы купили у него пару кусков, и он ушел, мгновенно выветрясь из памяти. А вечером, уже густела темнота, он снова постучался к нам в калитку. Был пьян настолько, что едва держался на ногах, и с ног до головы был в осенней глинистой грязи - как видно, падал и лежал, отдыхая, - она с него еще стекала отовсюду.
    - Земляк, - сказал он умоляюще, - пусти отночевать, никак сегодня до деревни не дойду. Я с самого утра тебя приметил, когда шел, сейчас подумал - этот не откажет.
    Он еще что-то бормотал, уже несвязное, и я посторонился молча, пропуская его к нам во двор. В дощатой летней кухне раскладушка точно становилась между печью и столом. Покуда я раскладывал ее, он переминался с ноги на ногу от лютого усталого нетерпения и рухнул прямо в ватнике, в одно мгновение блаженно захрапев. Я еще накрыл его старым тулупом, в котором таскал уголь из сарая, и возвратился в дом. Все это заняло минуты три, никак не больше.
    - Кто это приходил? - спросила жена.
    - А тот мужик, что утром мясо приносил, напился за день и намаялся, на летней кухне попросился переспать, - наскоро выговорил я, утыкаясь в прерванное чтение.
    - Ой, - сказала Тата огорченно, - а у меня пододеяльники не глаженные!
    И если б я не представлял себе так ясно вид того заляпанного грязью мужика, то я бы не так сильно корчился от смеха - к недоумению, а после и обиде Таты.

    Благодаря ее ровной ко всем приветливости я привез из Сибири совершенно новую формулировку понятия о культурной женщине. Уже в Москву вернувшись, много раз я задавал эту загадку самым отъявленным мыслителям: выскажи мне лаконично, что это такое - культурная женщина. И ухмылялся снисходительно, когда мне бормотали про интеллигентность, образованность, начитанность и вежливость-тактичность-воспитанность. Ибо я знал безупречный и короткий ход к понятию. Но - от обратного тому, что лепетали мне гурманы мысли.

    Было так: пришел к нам в дом недавний вор, а ныне ссыльный, мой коллега Гоша. И принес бутылку коньяка. Ему встречаться предстояло завтра с некими людьми, которые ко мне отменно относились. И, чтобы лучше поладить с ними, он задумал как бы невзначай сказать, что вчера, мол, пил и гостевал у Мироныча. Но я-то с ним по ссыльно-лагерной негласной этике никак не мог эту бутылку разделить, я бы нанес тогда урон своей репутации. Не то чтобы такой был пария электрик Гоша, только пойман был недавно на мелком воровстве, а главное, что у своих, - такое не прощалось. В лагере это вообще каралось очень жестоко (крысятниками называли таких людей), а в ссыльном поселке был он только изгнан из круга вместе пьющих и вместе чифирящих людей. А еще, с ним выпив, я как бы его поручителем на будущее становился, это вовсе не входило в мои планы.
    - Гоша, ты сам знаешь, что с тобой я пить не могу - сказал я ему открытым текстом, - но из дома я тебя не гоню, садись и пей, а огурец и колбасу я тебе сейчас подам.
    Бутылку он уже на стол поставил - глупо оставлять, - и Гоша в одиночестве присел к столу. Я колбасу ему принес и огурец, как обещал, и занялся какими-то своими делами. Гоша пил, не обижаясь и не торопясь, все было правильно и справедливо, он это знал и принимал. А тут на кухню Тата забежала, после вышла, и опять вернулся я.

    Гоша с неподдельным восхищением сказал мне:
    - Баба у тебя какая культурная!
    - А что случилось, Гоша? - спросил я. Он был серьезно изумлен.
    - А я ей говорю: какая у вас печь высокая и побеленная, - пояснил мне Гоша с восторгом. - А она мне отвечает: да, печь хорошая, высокая и побеленная, а другая бы сказала: да иди ты отсюда на хуй!
    И прощаясь на крылечке, он еще покачивал от восхищения головой.

    Мне странно и приятно вспоминать это сейчас и в Иерусалиме. Дети выросли уже и в эту нашу вторую жизнь полностью вошли, вросли и вжились. Так самостоятельны они теперь, что изредка даже шальная мысль у нас с женой мелькает: вот, дескать, опора нашей скорой старости. Потом спохватываемся и смеемся. Но некая глубокая педагогическая мысль у меня есть: в целях сугубо воспитательных подросшим детям надо помогать лишь до ухода их на пенсию.
    А интересно, как родившаяся уже в Израиле внучка будет относиться к нам - оттудошним?
    Как все на свете внучки. С интересом, без почтения, со снисходительной любовью. Однажды мудрый человек Зиновий Гердт нам рассказал историю. Повел он как-то свою внучку в зоопарк, и там она ужасно наслаждалась. Лопотала детские глупости, угощала чем попало зверей, веселилась, удивлялась и вовсю гуляла. А возле клетки льва вдруг поскучнела, погрустнела, тяжело задумалась и деловито-вкрадчиво спросила:
    - Скажи мне, дедушка, а эсли (от волнения она так и сказала - эсли) тебя съест лев, то на каком троллейбусе мне ехать к папе с мамой?


    

Designe of page
CSI "Facktor"
mailto: foxmax@inbox.ru