Подлинно литературный мемуар
|
|
|
Это, конечно с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше - это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? - и он поймет без разъяснений и ответит.
У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать. О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня - ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг - я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на семинары, а в субботу - вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю. После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии - инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал, что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.
Светлов принял меня, лежа на диване. "Простудился накануне", - сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. "Что в них смешного? - с ужасом думал я в процессе чтения. - Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?" Слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал Даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, - не помогло. Я остановился и понурился. О Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.
- Знаешь, - сказал Светлов очень серьезно, - ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще... Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.
Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди - кто как сидел, - а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:
Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал: Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как все это началось - не помню. Кажется, мне все-таки, что первыми были записки Саше Городницкому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты: Через год на край столицы все туристы рвались, тут недавно Городницкий делал аннанализ.
А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война): Поваливши на лежанку, тут еврей любил славянку; днем подобные славянки для арабов строят танки.
А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал: Дохнула смерть незримым взмахом крыл; Сальери шпроты Моцарту открыл.
А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок: Следит за всем судьба-индейка: я лишь подумал о жене, а где-то пухлая еврейка уже мечтает обо мне.
А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки - из популярной песни: Моя жена - не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня, но свет гася, ложусь я мимо, поскольку ей нельзя меня.
Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать все - все до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел, и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко - штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:
Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще Средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем Двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы - не в счет. Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение. А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.
Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду - словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами - им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше - думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта...
В Пярну я за этот год приезжал довольно часто и с наслаждением общался с Самойловым. Был дурак, что не записывал его разговоры, хотя видел - с радостью и одобрением, как записывает украдкой все им сказанное его жена Галя. Очень часто шутки Самойлова были рифмованные: помню, как, задумчиво глядя на жену, накрывавшую на стол, Давид Самойлович закурил, нашарив зажигалку (видел уже плохо), и сказал: Не бегите в магазины, как узбеки и грузины, ведь грузины и узбеки не бегут в библиотеки.
Давид Самойлович и Галя оформили свои отношения, когда их дочке Варе было уже года три. С
этим событием связана гениальная фраза нашего общего друга Толи Якобсона. Когда с целою толпой друзей и близких пара новобрачных явилась в ЗАГС, то маленькую Варю спрятали в толкучке, чтобы не смущать районную чиновницу. И Варя стояла тихо, пока эта казенная жрица произносила всякие формальные слова. Но кто-то зазевался. Варя выскользнула из толпы и с возгласом: "Мамочка, папочка!" - прильнула к своим родителям. Чуть ошалевшая служительница прервала свою речь и с ужасом спросила: "Кто это?" Все сконфуженно молчали. Толя Якобсон нашелся первым:
Летом, когда съезжались курортники, в доме делался проходной двор, и Самойловы всерьез помышляли о временном переезде в гостиницу, чтобы иметь возможность спрятаться и передохнуть. В связи с таким наплывом и пришла мне в голову идея, которой я горжусь до сих пор. Приезжали ведь порой действительно интересные люди, и я, чтоб их следы запечатлеть, уговорил Самойловых завести свою "Чукоккалу". Они нашли мне большую амбарную книгу, я на обложке крупно написал: "Пярнография села Давидкова" - и с Гали взял слово, что она эту книгу будет подсовывать гостям для записи или рисунка. А чтобы гости не стеснялись и в излишнюю приличность не играли, я на первой же странице написал несколько своих стишков. Один из них был эхом моих непрестанных напоминаний об изгнании меня из семинара: Я вновь достойно и спокойно своим призванием горжусь: мне лично сам сказал Самойлов, что я ни на хер не гожусь. А когда я снова приехал месяца через два, уже много-много страниц было заполнено словами и рисунками. Еще, Бог даст, мы что-нибудь прочтем из этой книги.
Но лучшими всегда были случайно брошенные слова хозяина дома. Например, однажды он сказал, что старость - это когда бутылку еще видишь, а рюмку - уже нет. Его двустишие о любви годится, по-моему, для хрестоматий: Дорогая, будь моею, а не то не будешь ею.
Глупо и поздно сетовать, что я все не записывал или наскоро чертил в блокноте какие-то закорючки, по хмельной беспечности полагая, что потом смогу их разобрать. Один раз разобрал (уже уехав) и горько пожалел об остальных, уже не поддавшихся прочтению. Самойлов говорил о том, как безупречна и пронзительна бывает мудрость пожилых людей, когда их устами вдруг начинает нечто излагать Его Величество житейский опыт поколений. Так однажды летом, отвезя семью на дачу, Давид Самойлович вернулся в город, искренне желая поработать, но в опустевший дом посыпались телефонные звонки, и вскоре он уселся пировать с друзьями и подругами. Внезапно появился его тесть, отец его жены, очень известный в свое время врач. По вполне понятной причине вся компания слегка смутилась, и веселье замерло, словно споткнувшись. А старик и бровью не повел, а даже извинился за вторжение, нашел какую-то ему необходимую книгу и учтиво раскланялся со всеми, уходя. Но возле двери он вдруг обернулся и сказал: Очень было много разговоров по утрам. Дети уходили в школу, Галя еще спала, а мы растапливали печь, отпаивались пивом или кофе и неторопливо курили. Давид Самойлович был необыкновенно умен, очень тонко и пронзительно разбирался в людях, а его величественно спокойная неосудительность часто выводила меня из себя, когда речь заходила о подонках и приспособленцах. И наоборот - о людях качества высокого (на мой, конечно, взгляд) он умел вдруг сказать с такой убийственно точной насмешливостью, что меня оторопь брала. Цену себе как поэту он знал сполна, однако мании величия не было у него, и гордился он (вполне справедливо] главным, что принес он в русский стих - он сам об этом как-то написал: "Я возвратил поэзии игру". И столько же игры вносил он в разговоры и любое общение. Только вечером с ним спорить было опасно: выпив, Давид Самойлович становился в споре агрессивен, мог свирепо обругать, обидеть, оскорбить, и я эту черту его припомнил не случайно, ибо один такой случай непременно должен рассказать.
Не помню, с чего в тот вечер начался разговор, но через час (а приняли уже порядочно) он перешел на перестройку. Уже клубилась и густела в воздухе та оттепель, что завершилась пять лет спустя полным крушением империи. Но мы ведь о крушении таком тогда и думать не могли (как и те, что затевали перестройку, болтая об ускорении). Мы говорить могли только о том, как относиться к ранней оттепели и насколько можно ей довериться. Все еще было зыбко, неясно и подозрительно привлекательно (прошу прощения за ненарочную рифму). Давид Самойлович в тот вечер говорил о новых для России перспективах, о свободе и еще о чем-то, столь же прекрасном, что меня немало удивило в этом человеке, совершенно к идиллическим иллюзиям не склонном. Я возражал ему словами скепсиса и недоверия, нагло читал свои стишки, полные скепсиса и недоверия, и Давид Самойлович внезапно взорвался гневом.
А через час я бегал по своей крохотной комнате. унимая вспыхнувшее радостное возбуждение. Случай явно благоволил ко мне: я вдруг наткнулся в мемуарах на те самые доводы, которые собирался завтра изложить.
Утром был Самойлов мрачен и неразговорчив. У меня даже мелькнула мысль, что он помнит свою вчерашнюю вспышку (или Галя ему о ней рассказала) и хочет загладить мою возможную обиду, но пока упрямо по-стариковски молчит. Мы растопили печь, отхлебнули пива, и Давид Самойлович сказал: О, я читал прекрасный текст! В нем говорилось, что сегодня к власти пришел очередной чиновник из партийного аппарата и хозяйским свежим глазом окинул свое обширное хозяйство. Обнаружил, что оно запущено, изгажено и разворовано, дела идут из рук вон плохо, все ветшает, прогнивает и шатается, надо невообразимо много менять. Ему следует прежде всего полностью свалить вину на предшественника, заменить сотни никуда не годных и проворовавшихся работников, снова обещать несбыточные улучшения, но все устройство - с несомненностью оставить прежним. Ибо по самой своей мыслительной сути не в состоянии понять этот чиновник, что все причины - именно в устройстве. А потому и доверять его замаху и зачину категорически нельзя, поскольку глупо. Я читал неровно и взволнованно. Спотыкаясь, всматривался в текст, словно не мог разобрать собственные ночные закорючки. Я боялся, что Самойлов опознает свою руку, но его слова о ситуации тридцатилетней давности и психологии партийного вождя звучали абсолютно по-сегодняшнему. (Я и посейчас уверен: Горбачев хотел только ремонта империи, а что джинн из бутылки вырвется - вовсе не предполагал.)
Я закончил и закрыл блокнот. Самойлов медленно сказал, цедя слова:
А год спустя на вечере Самойлова в Музее Герцена я был свидетелем того, как впервые прозвучал эпитет "русскоязычный" про этого большого русского поэта. Перед началом вечера стоял Давид Самойлович возле низкой сцены в зале музея, а вокруг него толпились почитатели, и я, естественно, толпился тоже. И кто-то только что приехал из Литературного института и взволнованно повествовал, что вот на семинаре некто (я забыл, кто именно) сказал сегодня, что, мол, Мандельштам, Пастернак и Самойлов - вовсе не русские, а только лишь русскоязычные поэты. Все тут же молча уставились на Самойлова, алчно ожидая от него какой-нибудь гневной публицистически-гражданственной тирады. И я еще раз поразился легкокрылой мудрости этого человека.
А я - я больше не искал благословения у старших. А теперь уже и сам обильно получаю письма и тетрадки от графоманов.
И сюда, конечно, стоит включить записки, приходящие от зрителей во время выступлений. О, эта дивная литература, в ней бывают редкостные словесные удачи. Вот, например, какая есть у меня записка: "Вы источаете такую сексуальность, у меня от вас внутри что-то дрогает".
Почему же, встретив за десятки лет множество поэтов. литераторов, актеров, прочих творческих лю-дей, никогда я не хотел о них написать? А потому, ско-рей всего, что интересны были неизменно не столько они сами, сколько их истории, притом чем неудачливей был человек на поприще своем, тем необычней были все его застольные истории.
А у талантливых порой прекрасные были внезап-ные поступки. Так совершенно пьяный Гена Снеги-рев как-то с толпой подвыпивших приятелей забрел в Александровский сад, увидел огромную очередь в Мавзолей и злобно закричал им тоном древнего пророка:
Не помню точно, от кого я именно выслушивал истории, которые так и хранятся в памяти, где смешано недостоверное с сомнительным, но сильно по-разившее когда-то.
Историю высокую и благородную мне повестнул один актер-эстрадник. Огромная компания тури-стов плыла на теплоходе по Черному морю, а для их увеселения позвали в плавание несколько десятков артистов разных жанров. За столиком в кают-ком-пании сидели два таких артиста с женами, и как-то утром один из них взволнованно сказал:
Приятель мой когда-то жил в Ташкенте, по сосед-ству с ними обитала дружная еврейская семья: мать с отцом и три сына. Все четверо мужчин были ог-ромными и очень здоровыми, работали на мясокомбинате в цехе забоя. Я вспоминаю их, когда мне го-ворят, что мы - народ непьющий. Эти вставали ка-ждый день в пять утра, выпивали по стакану водки (гладкому, а не граненому) и шли на работу. И только вернувшись, ели, хотя на работе тоже пили - на ра-боте пили все. И тут один из сыновей женился. Ново-брачная была росточка кукольного (из приличной уважаемой семьи: дочь портного) и своего гиган-та-мужа боготворила до того, что даже дышала ре-же, когда смотрела на него. И спросила она как-то у свекрови (беспокоить мужа не осмелясь): От маленьких таких историй вся душа моя игра-ет и поет, я слушать их могу с утра до вечера, от них теплеет жизнь и мир становится светлее - будь у меня средства, я бы пьянки-сходняки для рассказчиков коротких баек устраивал, как некогда акынов собирали у ковра восточные властители-гурманы. Мне кажется, что эти мелочи - и есть та ткань, из которой соткана наша подлинная жизнь.
Приятель мой, входя в редакцию, с порога вопросил сотрудницу однажды: Вовек я не забуду историю одной очень пожилой поэтессы, замечательно доброго человека, автора ве-ликолепных песен. Это из-за нее, кстати, меня чуть не побили некогда в Загорской тюрьме. С утра до ве-чера талдычило там радио, и вспоминал я время от времени слова одного старика, уверявшего, что ра-дио наверняка изобрели большевики: пока его слу-шаешь, невозможно думать ни о чем. И машинально отмечал я вслух, что знаю лично то того, то другого автора. Очень забавно это звучало в тюремной каме-ре. Мои соседи относились к этому спокойно и есте-ственно: раз сам писатель - значит, может знать своих коллег. Но когда я так же походя сказал, что превосходно знаю авторшу вот этой песни, то пре-рвался стук костяшек домино, на меня уставились негодующие взгляды, и будь я помоложе, кто-нибудь гораздо ощутимей выразил бы мне по шее свое нрав-ственное возмущение наглым враньем. Мне просто не по чину было знать человека, писавшего такие песни. Но я-то знал ее! И гордо промолчал. Но я от-влекся, а история была прекрасная.
Она была певицей в молодости, и послевоенные годы застали ее в одном крупном областном театре большого южного города. К тому же муж ее тогдаш-ний был в этом театре главным режиссером, так что в доме их собирались все творческие и прочие замет-ные люди города. И в один прекрасный день певицу вызвали к наиглавнейшему чекисту области. Он предложил ей сесть, спросил о творческих успехах и без перехода предложил раз в месяц сообщать о раз-говорах в их доме. Время было не такое, чтобы мож-но было просто отказаться, это понимали они оба. Она ссылалась на свою плохую память - он напом-нил ей, что многочисленные арии она ведь исполня-ет наизусть - не так ли? Она пыталась что-то лепе-тать про свою умственную слабость - он ей сухо возразил, что их интересует не истолкование бесед, а голое их содержание. Деваться было некуда, и не-откуда обрести спасение. Она взглянула на чекиста, умоляюще шепнула: 'Извините, я сейчас' - и побе-жала к двери кабинета. Но, не добежав даже до края огромного ковра, остановилась, виновато глядя на него. По ворсистому роскошному ковру вокруг ее прелестных ног расползалось мокрое пятно.
А все застольные рассказы Зиновия Ефимовича Гердта я немедленно записываю на салфетке, чтобы, не дай Господи, не забыть эти благоуханные байки. Про его тещу, в частности, с которой был он очень дружен и которая была, по всей видимости, очень чистым и наивным человеком. Как-то раз из Амери-ки привез Зиновий Ефимович снимок с забавного объявления, висевшего в каком-то городке в аптеке: 'Чтобы приобрести цианистый калий, недостаточно показать фотографию тещи, нужен еще рецепт'. На первой же дружеской пьянке в честь возвращения показал он этот снимок всем гостям, и все засмея-лись, а теща негромко спросила: - Зямочка, неужели она была таким плохим че-ловеком, что он решил отравиться?
А постепенно появлялись байки и совсем свои. Мой первый негритянский роман я написал о наро-довольце Николае Морозове. Мне заказал эту работу мой приятель Марк Поповский, сам он в это время тайно писал книгу о хирурге и священнике Воино-Ясенецком, собирая воспоминания старых лагер-ников. Марк не только безупречно выполнил наш устный договор не менять в написанной мной книге ни единого слова, но пошел еще к директору изда-тельства и попросил означить мое имя на обложке. Дескать, я активно помогал ему при сборе материа-лов, так что я - естественный соавтор. И директор замечательно ему ответил.
А один случай так польстил моему самолюбию, что уже много лет я как бы случайно вплетаю его в самые различные разговоры. Не премину и сейчас.
Моя любовь к таким коротким жизненным исто-риям и довела меня до собирания эпитафий. Я вдруг сообразил, что лаконичные надписи на могилах ни-чуть не менее говорят о нашем сознании, чем байки. Подлинные, разумеется, надписи. Ибо придуман-ные - не случайно становятся анекдотами ('Циля, теперь ты веришь, что я был болен?' или 'Здесь ле-жит тот, кто должен был сидеть'). Но стоит присмот-реться к эпитафиям, написанным всерьез, и сладкое охватывает чувство, что на самом деле все мы - персонажи анекдотов для кого-то, наблюдающего нас со стороны.
Моему приятелю было под тридцать, когда он же-нился. Обожал жену, и внешне счастье их казалось полным и безоблачным. Но через год развелся. Я причин не знал и не расспрашивал, мы были не на-столько близкими людьми. Женился снова. Мы как раз в этот период стали более дружны. И как-то он пришел ко мне прощаться: он решил уйти из жизни. И причину мне, конечно, рассказал (сейчас она по-нятна станет). Выслушав его, я закурил и медленно ему ответил вот что: Деньгами, славой и могуществом пренебрегал сей прах и тлен; из недвижимого имущества имел покойник только член.
Приятель мой и злился и смеялся, пару раз нехо-рошо меня обозвал, но явно задумался. А я ушел, я долг свой выполнил. А дальше главное случилось: он поправился! И все в семье у него стало хорошо. А что причиною тому - мистическая сила эпитафии, по-нятно каждому, кто разумеет.
Когда-нибудь издам такой альбом. А на обложке помещу гениальную эпитафию со старого питерско-го кладбища: Здесь покоится девица Анна Львовна Жеребец. Плачь, несчастная сестрица, горько слезы лей, отец. Ты ж, девица Анна Львовна, спи в могиле хладнокровно.
|
|
|
Designe of page |