Штрихи к портрету |
|
|
Нет, я никогда не встречал вашего Николая Бруни, мне очень жаль, негромко сказал грузный и рыхлый старик, вальяжно полусидевший в кровати, тяжело вдавливаясь в две заботливо подложенные большие подушки со свежими наволочками.
Рубин обернулся он искоса смотрел в окно и живо спросил: Старик не продолжал, и Рубин не повторил вопрос. Он еще плохо понимал, с кем разговаривает и зачем сюда пришел. Вчера вечером ему позвонил давний его друг, врач-психиатр Фальк, дал телефон и адрес, объяснил загадочно и немногословно, что Рубину это будет полезно и интересно, старику же просто необходимо повидаться с Рубиным, так что это нужно и Фальку, лечащему старика. Утром Рубин послушно позвонил, услышал бодрый и приветливый немолодой голос, приехал, дверь ему открыл пожилой снулый человек лет шестидесяти, оказавшийся сыном пациента. Он учтиво помог Рубину скинуть и повесить куртку, после чего молча провел его через коридор в комнату, где лежал отец. О родстве неопровержимо свидетельствовали лица обоих одинаковые, словно воспроизведенные специально. Отец назвался Владимиром Михайловичем, сын сразу вышел, старик молча и бесцеремонно разглядывал Рубина маленькими мутными глазками, странно выглядевшими на большом овальном лице под огромным лепным лбом и буйными седыми бровями. А еще темные фиолетовые мешки под глазами выделялись на мучнистом лице. Рубин глянул на старика, перевел взгляд на телевизор, косо повернутый на письменном столе, чтоб видеть экран с кровати, посмотрел за окно и на секунду застыл от великолепия маленькой церквушки, уютно и влажно светящейся куполами в сумеречном окружении тополиной листвы.
Из окна замечательный у вас вид, сказал он, чтобы что-то сказать. Реплика понравилась Рубину, он засмеялся, повернулся, сел. Толстый старик молчал, и лицо его было неподвижно, только глаза неторопливо и ощупывающе скользили по гостю.
А вы Фалька давно знаете? неловко и напряженно спросил Рубин, мучаясь догадками, зачем он здесь. Взгляд старика остановился и ушел кудато внутрь. Рубин вежливо и недоуменно молчал. Пушечных дел мастер, пояснил старик. Площадь поражения, убойная сила, покрываемость цели такие у меня были проблемы. И я всю жизнь решал их очень успешно. В его безжизненном тоне не слышалось ни юмора, ни вызова, Рубину было неясно хвастает или досадует старик. И он опять промолчал. Мне объяснили это еще в сороковом, старик ни единой мышцей лица не двигал, только лиловатые губы большого рта чуть заметно шевелились. Я тогда молод был, на тюрьму досадовал сильнее всего, что она меня от дела оторвала, и все время порывался лекцию кому-нибудь прочитать о своем увлекательном ремесле. Вот в Бутырской тюрьме нашлись как раз и время, и аудитория. Рассказал немного, мне и говорит кто-то из старших: милый, да ведь ты убийца. А я так жизнерадостно в ответ: что вы, это же так нужно родине, так интересно, так... Старик замолк и шумно выдохнул воздух. Снова шевельнулась и опала кисть руки. После я это вспомнил, уже в старости, он цедил слова размеренно, веско и негромко. А жизнь ушла. На что ушла, во имя чего, зачем не помню.
И безо всякого перехода старик резко и требовательно спросил: Старик замолк на секунду. Рубин хотел было возразить, но белая старческая кисть руки шевельнулась так досадливо и повелительно, что он на полузвуке проглотил свои слова. И старик вдруг улыбнулся еле заметно, сразу резко потеплели и углубились его выцветшие глаза. Не серчайте, сказал он тихо, но энергично. У меня, поверьте, нету сил ни на что, кроме коротких фраз. Уже столько всякого с моей дурацкой плотью стряслось не перечислить. Еле выкарабкался. Как сами видите не слишком надолго. И еще я сон потерял. Я не сплю совсем, вообще. Дай вам Бог не знать, что такое долгая бессонница. Оттого мы и позвали Фалька. Тут и всплыло ваше имя. И не обижайтесь на меня. Дайте мне передохнуть и расскажите, о чем вы пишете. Острый стыд за свое нетерпеливое раздражение подстегнул Рубина, отчего все известное ему о Николае Бруни было рассказано живо и неформально. Выслушав, старик прошелестел, что он не знал, к сожалению, художника Бруни и что ему жаль, что он не знал. Рубин спросил, почему жаль. Только тут и начался разговор. Старик расходовал силы экономно, теперь Рубин видел и понимал это. И на кисть левой руки все время смотрел. Очень она значимо шевелилась каждый раз на ворсистом оранжевом одеяле. А уже потом негромкие текли, очень отмеренные слова.
Я родился в Петербурге, уезжал учиться из Петрограда, арестован был в Ленинграде, а хотел бы жить всю жизнь в Петрополе.
Рубин проглотил обидчивое возражение, но старик, его чувства уловив, опять заговорил монотонно: Рубина потянуло спросить, уверен ли уважаемый собеседник, что названные поэты с ним тоже захотели бы общаться, но старик опять его обиженную мысль угадал. Только вы меня правильно поймите. Я ведь сознаю, что им со мной общение нужно, как соловью бронхит, но ведь и Петрополь вымышленный, так что мечты мои вполне условны и бесплотны. С Бруни вашим я бы тоже виделся с удовольствием.
Это сразу примирило Рубина с платоническими помыслами старика что-то донеслось до него, значит, сквозь марево бессонницы и недугов.
Он замолчал, устав и дыша открытым ртом. Рубин терпеливо ждал, потом спросил нарочито медленно, чтобы дать старику передохнуть: А не оттого ли, что убийца, подумал Рубин. Так ведь бывает: совесть и все такое. И мальчики кровавые в глазах, сказал старик. Вам хочется у меня спросить, не потому ли я не сплю. Не потому. Я ведь только рассчитывал, изобретал и проверял на полигонах. В этом смысле огромное, между прочим, облегчение современным убийцам доставил технический прогресс. Убивают они теперь заочно, массами, не сами и на расстоянии. Конечно, легче. Игра, а не убийство. Умозрительная задача. Да и не в том даже дело. Все равно, ведь убийцы в личной жизни доброй души бывали и очень милые люди. Детей баловали, кошек обожали, разводили розы, на скрипках пиликали, искренне плакали, Апассионату слушая. И миллионы, миллионы от игры ума творцов этих ушли в небытие. И без поминовения ушли, вот это меня мучает неимоверно. Мы все сегодняшние люди, быть может, потому и неполноценные, что наши умершие молчат, исчезнув. А они заговорить должны, тогда хоть внуки наши выйдут в человеки. Я совсем немного лично помню, но я должен, должен их назвать, я для этого позвал вас, я без этого уйти не вправе. Вы, скорей всего, просто не понимаете меня? Он смотрел сейчас на Рубина грозно и напряженно. На огромном его лбу проступила испарина возбуждения. А для чего бы я тогда занимался биографией Бруни? сухо возразил Рубин, ощущая смешную детскую обиду от того, что его используют как поминального писца. Зачем я в это ввязался? подумал он. Вставьте туда мой крохотный свидетельский поминальник, старик не попросил, а потребовал. Мне это очень нужно, поверьте. Уж не знаю как, но вставьте. Кроме того, мелкие детали и факты могут обнаружиться и истории послужить. Вы, например, знаете, что Ежов был жив еще в сороковом году? Это ложь была, что он расстрелян. Его видели в сороковом, этого гнусного карлика с чистыми фиолетовыми глазами. А он тоже был маленький? этому Рубин почему-то более всего удивился. Очень. Ведь Коба рослых ненавидел. В судьбе людей, к нему причастных, рост играл очень значительную роль. Был даже случай, когда в Кремль вызвали сразу нескольких генералов, нужен был срочно какой-то крупный начальник, уж не помню какого ведомства. Они стояли, обмирая от страха и. не зная, зачем их вызвали, а Коба вышел, трубкой ткнул в самого маленького, сказал, как в детской считалке: «Ты будешь», и ушел. И самый мелкий стал начальником, для тысяч богом и царем. Только давайте не отвлекаться пока. Из нашей камеры в Бутырках осенью сорокового года моего соседа по нарам возили на очную ставку с Ежовым. Будете писать? Рубин взял авторучку и раскрыл тетрадь. Ритм речи старика сразу переменился. Он медленно и тщательно диктовал. Глаза его смотрели не на Рубина теперь, а на тетрадь и ручку в руке. Егоров, начальник политического управления Киевского военного округа. Чекист еще с гражданской войны. Очень когда-то мужественный и сильный, а в Бутырке сломленный и конченый человек. Студень дрожащий. Он участвовал во всех вакханалиях и Ягоды, и Ежова, а теперь попал в мясорубку сам. И она его совершенно перемолола. Покалечен он был сильно на допросах видно, упирался сперва. Ребра сломаны были, с суставами что-то, вселицо перекашивалось от боли, когда двигался. Но не стонал. У него в тюрьме словно глаза открылись кажется, это его и доконало. Там еще были с десяток чекистов, но те держались особняком. Как волки. И надменно очень. Еще надеялись. Говорили, что их вот-вот обратно призовут. Кстати, Егоров много говорил о плановости этого террора. Из Москвы спускали разнарядку по республикам и областям: обнаружить столько-то и столько тысяч врагов народа. Те в районы запускали соответствующее число. А уж там по городам и селам. А еще полно было любителей выслужиться и план перевыполнить. Так что это тоже было стахановское движение. Области друг с другом соревновались, доклады делали. Вообще я интересную идею слышал: что такой размах арестов в тридцать седьмом объяснялся не чем иным, как окончанием пятилетки, то есть и для органов тоже годом ударного труда. Опять я отвлекся. Вот Егорова, значит, к Ежову и возили. Что-то новое готовили, очевидно, осенью сорокового уже Берия мясорубку вертел. А вернулся Егоров в ужасе и омерзении. Что рассказывал, в деталях не помню. Говорил, что борода огромная у Ежова выросла, лопатой грязно-седой висит, что весь он дергался, что впечатление полного умственного расстройства. И что все время о Боге вспоминал заметьте это особо и подчеркните. Потому что доподлинно известно: когда Ягоду посадили и к нему Ежов приходил в камеру дела принимать, то Ягода ему сказал однажды: знаешь, а я здесь в Бога поверил. Вот интересная какая метаморфоза с палачами происходит в финале. Вы знаете, что и Маленков на пенсии верующим стал и в церковь ходит? А ведь лично в сорок девятом людей пытал, у него чуть не в кабинете пыточная камера была. Кабинет на третьем этаже, а лифт в подвал. Там сейчас гараж, кажется. Это если стать на площади лицом к вертепу ихнему, то с левой стороны в торце заезд в подвал, вот он туда лично спускался каждый раз, без него не начинали. Интересно, отчего они в веру ударяются? Или просто подличают, надеясь Бога обмануть? Я отвлекся, извините великодушно. Рубин поднял голову от тетради, но старик вовсе не смотрел на него. Он руке и ручке диктовал, только записью остро интересуясь. Досадливо дернулась вялая кисть, и Рубин снова склонился над тетрадью, как прилежный студент под носом лектора, следящего за его пером. О Ежове нам рассказывал и наш другой сосед. Кохановский Константин Владимирович. Он был что-то вроде замнаркома по морскому транспорту. Или по речному? Словом, по водному Или главный инженер? Наверно. Туда назначили наркомом как раз Ежова, когда сменили его на Берию. Коба, он ведь несколько месяцев выдерживал свою жертву, мариновал для большей готовности. Ягода, когда сняли его, тоже наркомом почты был короткое время. Наркомпочтель это, по-моему, называлось. Да, так дальше о Ежове. Каждый день верзилы-охранники баскетбольного роста привозили карлика этого. Пробегали через вход, вестибюль осматривали, вели до лифта и с ним ехали. А он весь день сидел один в кабинете крохотный за огромным столом. И жутким, вы не поверите, делом занимался: перед ним бумаги чистой лежала целая стопка, он целый день вырезал ножницами бумажных петушков, сразу кромсал их и бросал в корзину С утра до вечера. Доклады ему пытались делать о насущных срочных вопросах нарком все же; он и в это время петушков не прекращал вырезать. Выслушав, равнодушно говорил: «Хуйня!» или давал невнятные то ли издевательские, то ли идиотские распоряжения, так что скоро от него просто отстали. Потом исчез. А Кохановского крепко мучили. От него можно было много получить. Старик вдруг негромко засмеялся. Рубин поднял голову и тут же снова опустил ее, словно подсмотрел нечто неприличное. Лицо старика оставалось застывшим, только клокочущие звуки вырывались из горла, это было малосимпатичное зрелище. А старик, оказывается, вспомнил байку, некогда уже слышанную Рубиным. Где-то в Азербайджане, мне рассказывали, взяли и пытали какого-то начальника, чтобы выдал соучастников своего заговора. Тот оказался сметливым и начитанным человеком: сказал, что его завербовали трое москвичей Дюма, Бальзак и Мопассан. Следователь местный с гордостью послал признание в столицу и ждал повышения. А оттуда срочная депеша по начальству: отпустите сумасшедшего и увольте идиота. Рубин засмеялся вежливо и сделал вид, что записал, хотя запись была о жутковатом впечатлении от горлового клокочущего смеха при лице-маске. Начинающий беллетрист, он дорожил деталями бытия, усердно веря в их художественную ценность.
Старик размеренно и диктующе продолжал:
Рубин кивнул, не отрываясь. Старик размеренно продолжал: Рубин взмолился об отдыхе, выразительно помахав пальцами. Старик прищурился и чуть кивнул. А Блока нам читал изумительный актер из Художественного театра, мечтательно сказал он. Какое это было чтение! Блока я стихи только знал, а полюбил и почувствовал в Бутырках. Знаете, если сосчитать, сколько людей к поэзии и знаниям приохотились в тюрьмах и лагерях, то на многие университеты хватило бы. Только погибали они потом, вот что. А еще одна троица была, тоже не без творческой жизни, я их уже не помню по именам. Современная очень идея им в голову пришла. В Москву много всяких тогда гостей приезжало. Летчики, полярники, стахановцы, выдвиженцы помните, наверно, это время? Впрочем, что же я мелю, простите, вы ведь сопляк юный. Много было шума вокруг них. Бенгальского, разумеется, но понимаешь только задним числом. И эта троица решила: награды наградами, почет почетом, но и женщинами их надо обслужить. И устроили подпольный публичный дом. Где-то в старой квартире на Покровке. С творческой выдумкой, заметьте: девиц спускали с антресолей на качелях, и цветы при этом сверху сыпались. Шампанское, разумеется, в ассортименте. Полный провинциальный размах. Так они себе роскошную жизнь представляли. Девиц вербовали где-то в училище или институте, там они, по-моему, и работали, эти умельцы. От клиентов отбоя не было. А под утро всех гостей обирали дочиста. Только паспорт и партбилет оставляли. И все молчали, разумеется. Пока кто-то спросонья не выпрыгнул утром из окна. Тогда их и накрыли всех. Что, отдохнули? И старик переменил тон. Очень было много искалеченных на допросах. А у одного на спине между лопаток от самой шеи и почти до копчика полоса шла неширокая, коричневая, клином чуть сужаясь. Знаете, на что похожая? На сморщенную выделанную кожу переплеты старинных книг напоминала. Это ему следователь сделал. Каждые полчаса приносил чайник крутого кипятка, слегка заправленный чаем, и лил за шиворот, чтоб он признание подписал. А в чае ведь дубильные вещества имеются как раз для разделки кожи, я ужо кипятке не говорю. Рубин вскинул голову, чтобы сказать что-нибудь, но старик немигающим и невидящим взглядом смотрел на руку и тетрадь. Он ведь, собственно, и не мне это рассказывает, подумал Рубин. Куда я все это дену? Теперь ведь обязательно куда-то надо деть. И еще один был. Гарбер, кажется. Нет, Фарбер. Это легко восстановить. Он был один из первых кавалеристов, славу Конармии составивших, орден Красного Знамени тогда за так не давали. Вот он, возможно, вашего Бруни знал. Потому что он после гражданской войны служил начальником в какой-то авиаконторе. У него было навязчивое действие, он непрерывно себе лицо раздирал будто выщипывал невидимые волосы. С кожей, в кровь. Щеки y него и скулы были сплошные раны кровавые, страшно смотреть, уж на что мы привыкли ко всему. Это после следствия такое у него началось. Ему изо дня в день несколько человек, сменяясь, часами влицо плевали. Крича при этом: сознавайся, жидовская морда, за сколько ты Россию продал? Вот он с тех пор себе лицо и раздирал. А один был нелюдимый, очень замкнутый. Однажды словом перекинулись по случаю. Он астрономом оказался, но не это важно. Главное, что был он председателем большой масонской ложи. Вот они как гениально поступили: объявили великое молчание и уход в анабиоз. До лучших, так сказать, времен. И не распустились, заметьте, не распались, а в молчание все вместе ушли. Что-то в этом есть величественное, согласитесь. Гастев была его фамилия. Был еще поэт такой известный тогда. Из романтиков, энтузиастов, подвижников. Он еще раньше был расстрелян. Или наш не Гастев был? Астров, может быть? Страшно напряглись, словно выламываясь в негнущуюся сторону, толстые пальцы неподвижной руки. И, медленно расслабляясь, опять легли на одеяло. Больше не могу рассказывать, Илья Аронович. Я правильно вас величаю? Извините, но самое худшее, чего я так боялся... Я забыл. И все тогда теряет смысл. И в том числе я сам. Как я упустил это время, когда начал забывать фамилии?
Рубин поднял голову Растерянно и недоуменно смотрели на него маленькие мутные глаза. Острую жалость и сочувствие ощутив, Рубин сказал: Старик выпятил толстую нижнюю губу, задумавшись, взгляд его уплыл куда-то, пальцы на одеяле распластались и напряглись. Он начал медленно и словно нехотя, но сразу увлекся. Благополучная семья, интерес к математике, университет, ранняя любовь к загулу и к игре. Картежный долг повис однажды крупный, решили с другом нэпмана одного пощипать. В Москве он на Остоженке платьем торговал. А у него в тот вечер в гостях районная милиция пьянствовала. Хорошо хоть не пристрелили на месте. Три года дали. Очень справедливо, хочу заметить, и весьма гуманно. По сегодняшним временам великодушно и милостиво, ибо одного служивого мы крепко помяли, а он в форме был, нынче бы втрое дали. Вот отсюда и Бутырка. Лучше я о ней вам расскажу. В двадцатых это рай был, а не тюрьма. Старик мечтательно закрыл глаза, и лицо его снова чуть одрябло в подобии сентиментальной улыбки. Я бы этот период назвал наивным и романтическим. Нет, я о расстрелах в те годы знаю. Но система еще была патриархальной. Достаточно сказать, что на выходные некоторых домой отпускали до утра понедельника. Камеры утром открывались, и общение свободное. По коридору гуляли, как по бульвару Снова запирали только на ночь. А библиотека какая! Кстати, на многих книгах был экслибрис: «Вацлав Боровский» видно, всю его библиотеку тюрьме отдали, когда его в Лозанне пришили. Замочили беднягу на глушняк. У вас блатная музыка в разговоре прорывается, вставил Рубин, чтобы показать, что понимает.
Я когда-то с легкостью по фене ботал, хвастливо подтвердил старик. От молодого любопытства. Кстати, Шор мне интересно объяснил: оказывается, много слов на уголовной фене из еврейского языка заимствовано. Вы иврит или идиш не знаете?
Тут Рубин захохотал, не выдержав. Старик недоуменно замолчал. Рубин писал со скоростью, какой не знала ранее его рука. Старик ушел в воспоминания целиком и говорил, уже о записи не заботясь.
Духовенства сидело очень много. Тогда ведь только что это бандитское изъятие прошло, когдау церкви ее ценности отобрали, веками скопленные. Ильича благословенная идея. С понтом для помощи голодающим Поволжья. Вот у сидевших иерархов церкви было часто обвинение: за противодействие изъятию. Чтоб неповадно было. Очень, правда, быстро их на Соловки поотправляли. Мы ведь тогда не знали, что на смерть. О себе расскажите дальше, попросил Рубин, боясь, что скоро усталость прервет их разговор. И сразу же увидел исподлобья, как напряглись и выгнулись пальцы на одеяле. Да, пора теперь и обо мне, сказал старик. На воле кинулся я сломя голову по военной стезе. Как учился, как карьеру ломил, как унизительно в свои просачивался гнусь эту не стану излагать. Только скажу, что пошел я в гору очень шибко в конце тридцатых, поскольку много мест освободилось, военных тысячами крошили. А я взбирался и взбирался. Правду сказать, работал я по-настоящему И для души спасительно мне это было, потому что и на пользу дела, и от разных мыслей отвлекает. И войной частично оправдался мой тогдашний трудовой запал. А послевоенный мне покрыть уж нечем. Но до этого дойдем. А страшно не было? спросил Рубин, отрываясь от тетради. Когда вокруг сотрудники исчезали или просто знакомые? Старик в упор посмотрел на него невидящими мутными глазами. Один раз так было страшно, что картину эту помню до сих пор, медленно и тягуче сказал он. В оченьтихом месте стало страшно. На Сретенке. Там был уникальный магазин открыт в тридцатые годы. Во всемирном, думаю, масштабе уникальный. Магазин случайных вещей. Торговал конфискованным имуществом. Сразу при входе жуткое было скопление мебели.
Старик шумно и глубоко вздохнул и продолжал, словно идя по магазину: Рубин поднял голову: взгляд старика был мягок и добродушен, даже немного посмеивались маленькие посветлевшие глаза. Обвинение мне стали шить, будто я на отдыхе в Сочи в октябре тридцать пятого получил от Блюхера секретный пакет и его тайно переправил для Тухачевского. Я до таких высот никогда не поднимался, разве что пару раз таких начальников видел издалека. Крутили меня крепко. Из тюрьмы в тюрьму переводили для чего-то. И в Лефортове я побывал тогда, и в подвале под Курским вокзалом, где нас набито было много сотен. Это мне потом, правда, рассказывали, где я был, потому что подвал он подвал и есть, я лично поездов не слышал. Тут меня сын и спас. Вернее, призрак сына. Рубин встревоженно поднял голову. Глаза старика так же спокойно и усмешливо, вполне здраво смотрели на него. Галлюцинация была у меня странная. Видел сына, как вас сейчас. А он уже подросток был, я после первой тюрьмы женился сразу. Вот он под утро как-то и спустился ко мне в подвал по лестнице, по которой нам еду носили. И все обыденно так, привычно: люк открылся, свет, потом закрылся, а на лестнице сын стоит. Сердце у меня чуть не оборвалось: неужели забрали парня? А он меня в толпе глазами отыскал и ясно говорит родным голосом: зачем же, папа, ты им не сказал, что ты тогда не в Сочи был, а на опытном полигоне под Ашхабадом, а на юге были только мы с мамой, и твоя путевка пропала. Тут я спохватился, что ведь так оно и было не успел я к ним тогда, хотя путевку взял. А сын спокойно повернулся и ушел. Ночью это было, но никто не спал, на полу у нас вода стояла. Да еще и шевельнуться было трудно, так нас тесно туда набили. Никто кроме меня сына не видел. И еще одна деталь запомнилась: он как будто высвечен был на этой лестнице невидимым светом знаете, как в театрах это делают? Как я до утра с ума не сошел? Утром попросился к следователю. К вечеру повезли. Вхожу к нему и говорю: здравствуйте, товарищ следователь. Он мне в ответ: не товарищ ты мне, а сволочь предательская. Я говорю нет, товарищ. Идиот я был, ну что с меня взять. Не лучше всех других, одно утешение. Следователя фамилия Федоскин. Между прочим, слесарь из Ярославля. Все он ругал меня: из-за вас, мерзавцев, пришлось работу оставить привычную, с дерьмом возиться, а не с благородным железом. Тоже идиотом еще был, но там, наверно, быстро в понятие входили. Да. Посмотрите, говорю, у вас на столе моя военная книжка в деле лежит, запись там должна быть, где я был в тот месяц, потому что благодарность от командования тогда получил, так что я никак не мог при всем желании быть курьером у врагов народа. Он посмотрел, челюсть отвисла, позвонил кому-то. Пришел в штатском, молодой совсем, тоже посмотрел и следователю говорит: ну, ты и мудила! И ко мне: идите, разберемся, вызовем. Я так понял, что на свободу, нет конвоиры снова, квитанция какая-то, и я в Бутырках. Месяца три ждал, вызвали, дали прямо в коридоре клочок папиросной бумаги: восемь лет как социально опасный. Тут я и понял все. Впрочем, еще не все, по будущему опыту судя. Еще несколько месяцев этапа ждал. О войне я в камере узнал. Заявлений написал несчетно, на фронт просился. Кровью искупить вину. Какую? Тут этап. Как-то мне ясно стало, что выбор невелик: смерть или в животное превратиться. То есть тоже ненадолго смерть отсрочив. Я из этих двух вариантов выбрал третий. И бежал. С этапа? изумился Рубин. С этапа? переспросил старик презрительно. В конце последнего вагона в эшелоне арестантском, чтоб вы знали, были стальные грабли приделаны, вы такое в кинофильмах о фашистах могли видеть. Зубья эти тело захватывали, - в бесформенное мясо обращали. Нет, я из лагеря бежал. Из-под Канска слышали о таком? Размеренная речь, грузная неподвижность старика, его в упор смотрящие глаза все это ввело Рубина в странное гипнотическое состояние: тихо падающие слова завораживали и обволакивали, держа в нервном и неприятном возбуждении. Как-нибудь вам расскажу о подробностях, сейчас уж неохота вдаваться. Я с двумя уголовниками бежал. Одни боялись, а другие кто в амнистию верил, кто надеялся, что на фронт пошлют. Почти до станции втроем мы дошли, они меня там раздели и бросили. Пришибли, конечно, малость для надежности. Объяснили они мне, что несподручно им со мной, с Фан-Фанычем, если поймают. Их-то измолотят просто и вернут, а если со мной пристрелят наверняка. Вот. Но я догнал их. Словом, оба они там остались. Я никак не мог их недобитыми бросать, тоже рисковать не хотел. Удивительно другое: до Москвы я доехал и ни разу не нарвался на патрули. Это в войну, заметьте. Старик замолк, уйдя в себя, и даже пальцы его не шевелились. Рубин завороженно ожидал, изнывая от желания спросить подробности, но не решаясь. Старик пошевелил губами, будто жуя что-то невидимое, и сочно разлепил их. Две сестры у меня жили в Подольске. Испугались, но, ничего, пригрели. Тут наш двоюродный брат умер в Калуге, они поехали. Как ухитрились его паспорт сохранить и не сдать, уже не помню. Стал я Владимир Михайлович Гинак, свыкся довольно скоро с этим именем и, конечно, сразу на фронт. А уж там никто не разбирался. В сорок четвертом один приятель изготовил мне копию диплома университетского, так что я пошел после войны по той же артиллерийской части. Сметкой был почище молодых, только осторожней не в пример. Волновало меня, как бы старых сослуживцев не встретить. Ну, кого поубивало, конечно, кто-то сидел, а однако же троих повстречал. И все трое сочли за лучшее не узнать меня и не расспрашивать. Приучен уже был русский человек не интересоваться чем не положено. Один было хотел, но я ему намекнул, что не его это дела и не мои, он так затрясся, что и вовсе узнавать меня перестал. Ну, из песни слова не выкинешь, как говорится, так что не умолчу. Я для пущей своей личной безопасности много лет после войны с органами сотрудничал. Обычнейший стукач в военном почтовом ящике. И науку двигать успевал, авторские свидетельства имею. Между прочим, сколько нас там было, кто сотрудничал не сосчитать. У меня хоть слабое утешение было: знал, чего боюсь, понавидался, а с чего другие в эту петлю лезли ума не приложу. Плохо я тогда о людях думал. А после я на пенсию ушел. До срока, по военной инвалидности. И спохватился! На высокую ноту сорвался вдруг старик, выговорив это, и покраснел всем своим большим овальным лицом. Удивительное чувство появилось, знаете ли, осознанное, спокойное, убийственное. Что не свою судьбу прожил. А свою проорал и проморгал. А ради этой тусклой чужой и жить не стоило. Приятель был у меня, умер уже, хоронили с почестями, До генерала по справедливости дослужился, на работе сгорел, как говорили на панихиде, он и вправду вкалывал наотмашь, а мне сказал как-то: знаешь, всю жизнь думал, что стою часовым на почетном посту у родины, а сейчас вижу, что всю жизнь гнилой сортир охранял. Говорят, Фадеев сказал такое же перед смертью, осторожно вставил Рубин. Значит молодец, что рука поднялась, вяло откликнулся старик. А на меня бессонница вот навалилась. И давненько. Очень я хотел это, оказывается, кому-нибудь рассказать. Спасибо вам, что слушаете меня. Можно вам странный вопрос задать, Владимир Михайлович? спросил Рубин и не стал дожидаться позволения. Почему вы сыну не поручили кого-нибудь разыскать? Вам ведь, как я понял, в поминальник этот всероссийский хотелось виденных людей записать? Уже много лет он существует негласно и нелегально. Вернулась у нас эпоха до Гутенберга. Или пытались, но неудачно? Или сын не смог? Тут же проклял себя Рубин за любопытство. Старик смотрел на него по-прежнему в упор, только бессильные две старческие слезы выкатились у него из глаз и, не задерживаясь на гладких щеках, блесткими змейками скользнули в разрез рубашки. Он не шевельнулся. Рубин тоже. Я уже говорил вам, что стихи когда-то писал, медленно и размеренно сказал старик. Были как-то две удачные строчки. Он прикрыл глаза и тут же открыл их снова. Хребет поломанной души передается по наследству. Сын мой так тих, воздержан и убог, что от него даже ушла жена, и очень правильно и понятно поступила. И всю жизнь свою он провел так же бездарно, как я, только тусклей и мизерней намного, потому что во мне способности играли свою музыку, а он ими начисто обделен. Зато смирением он награжден, как другой талантом. Он работает фотографом и собирает марки. Всю жизнь вяло работает фотографом и всю жизнь вяло собирает марки. Вот еще меня, как видите, содержит чисто, за что я ему очень благодарен. Вот и все о моем сыне. У Блока где-то сказано, что дети это возмездие, или это у него эпиграф чей-то к поэме? Из Ибсена эпиграф, сказал Рубин. А дети, они и должны быть другими. Я вам тоже тогда стишок прочту. Короткий. «Разлад отцов с детьми залог тех непрерывных изменений, в которых что-то ищет Бог, играя сменой поколений». У меня сейчас чувство замечательное, очень медленно и тихо сказал старик, что я тяжкую ношу с себя скинул, долг очень давний стал возвращать... Он еще что-то невнятное бормотнул и умолк, закрыв глаза и тяжело осев в подушку. Рубин, похолодев, вскочил и наклонился над ним. Старик спал. Безвольно и блаженно оттопырились огромные вялые губы лиловатого цвета, чуть порозовело одутловатое лицо, и под глазами меньше стали видны мешки. Рубин закрыл тетрадь и вышел, стараясь ступать неслышно. В смежной комнате не было никого, но на пороге кухни он увидел копию старика только теперь показавшуюся Рубину пародией все у сына было мельче и незначительней.
Он спит, сказал Рубин. Лицо пародии осветилось неподдельной радостью.
В эту ночь, уже на грани рассвета, Рубину привиделся кошмар. Он сидел на нижних нарах в камере Бутырской тюрьмы, серый сумрак вперемежку с табачным дымом клубился под сводчатым потолком. Было душно, прокурено и грязно. Здесь были все, о ком шел накануне разговор, и Рубин их не то что узнавал нет, он просто знал их, он уже давно здесь находился. Все сейчас чего-то ждали напряженно и тревожно. А у дощатого длинного стола сидел Николай Бруни, каким видел его Рубин на последнем лагерном автопортрете, и крутил задумчиво какую-то бумажку тонкими своими гибкими пальцами. Поймав взгляд Рубина, он улыбнулся ему мягко и сказал:
С верхних нар легко и ловко спрыгнул на одну левую ногу, правую чуть в сторону отведя, высокий и плечистый старик Сапега. Косо и тяжело припадая на негнущуюся ногу, он прошел к столу и возгласил:
Возле двери неподвижно и молча, очень прямо стоял невысокий плотный человек с белым, невыразительным или неразличимым просто?лицом, в плаще и шляпе. Медленно, как на сцене, он обернулся и не сказал, а произнес:
В камере нарастала нервозная атмосфера ожидания, а чего именно Рубин догадаться не мог, и спросить ему было неудобно. Николай Бруни перестал вертеть бумажку, посуровел и встал. Только тут стало видно, что он одет в священническую рясу.
Маленький Шор засмеялся и покрутил лысой головой, как бы выражая одновременно скепсис и бесшабашность. Все повернулись к двери, окованной листовым железом, и она неслышно, жутковато распахнулась. В темном коридоре это ясно ощущалось стояло много людей. Оттуда раздался голос, очень твердый и четкий:
Рубин вопросительно глянул на Бруни, тот улыбнулся ему и пояснил: И остался стоять на месте у стола, с той же улыбкой всматриваясь в тьму за дверью.
Камера разом сорвалась к выходу. Отовсюду бежали к двери невообразимо разные люди с одинаково испуганными глазами. Рубин застыл, глядя зачарованно на Бруни, прямо и неподвижно стоявшего у стола. Тот перевел взгляд и строго сказал:
Рубин послушно шагнул от нар, чтобы включиться в несущуюся толпу, и вдруг почувствовал, что все они бесплотно пробегают сквозь него, проходя его насквозь, как пустоту. И тут он страшно закричал. Жена трясла его за плечо.
Рубин пил кофе, потом чай, долго курил и тоскливо думал, что напрасно взялся задело не по силам. * * * Я пришел скандалить и обличать, сказал Рубин, садясь в кресло у маленького низкого стола и сразу же затосковав о сигарете. Фальк, проведя его в свою комнату, попросил минуту обождать и уткнулся молча в книжный стеллаж, разыскивая что-то. Книги с кресла Рубин ловко и бесцеремонно пристроил на гору, которая оккупировала стол. Классическая комната одинокого интеллигента, подумал Рубин, как это опишешь, не впадая в банальность? Фальк оставил поиски и вежливо обернулся. Небольшого роста, хрупкий, лысый и в очках, он выглядел живым олицетворением памятника неизвестному профессору. Только отсутствие какой-нибудь завалящей реденькой бородки нарушало хрестоматийность его кабинетного облика. Если еще надеть на него бархатную камилавку, он бы даже на академика потянул. Хотя был всего лишь рядовой палатный врач в маленькой какой-то больнице. Выше и не будет, подумал Рубин, потому что за спиной тюрьма и лагерь за открытое письмо в карательной тайной психиатрии. Зачем вы мне подсунули этого старика Гинака? Зачем? пытаясь распалить себя звуком собственного голоса, громко спросил Рубин, глядя чуть мимо Фалька, чтобы было страшней. Только сразу стало смешно и обидно за испарившийся запал. Фальк молча и неулыбчиво смотрел на него, и это помогло Рубину сделать еще одну попытку возбудить в себе негодование. Что я буду теперь делать с перечнем его сокамерников? Он на меня свой долг переложил, а я куда их вставлю? Куда? В повесть о художнике, который умер раньше? А зачем? А кому другому я их передам? Это хулиганство с вашей стороны, закончил он совершенно спокойно и улыбнулся широко, потому что злости уже не было и в помине, Фалька он любил и почитал, а куда денет фамилии для всероссийского поминальника, он тоже уже знал. Однако Фальк не улыбнулся ему в ответ. Даже наоборот: чуть отвердело его круглое небольшое лицо с четырьмя глубокими складками под глазами и от крыльев носа. Бедный литератор, отчужденно и безо всякого сочувствия медленно процедил он. Бедный литератор. Собирал детали для портрета художника, а наткнулся на штрихи к портрету времени. Испугаешься, презрительно протянул он. И опять все стало на привычные места: ровесника своего, совершенного ровесника Фалька, воспринимал Рубин как старшего, куда более умудренного человека. И так было все время их недолгого, но очень подлинного приятельства. В чем скрывалась причина неравенства? Профессия? Начитанность? Тюремный опыт? Умственное превосходство? Рубин как-то спросил об этом Фалька. Тот ответил так стремительно и сразу, словно давно только об этом и размышлял: в вас, Илья, еще надежды и иллюзии теплятся, а из меня они ушли напрочь они, должно быть, у меня в волосах были. И засмеялся, как всегда чуть поджимая подбородок, словно конфузясь, что неприлично смешлив.
Не испугался я, досадливо начал оправдываться Рубин. Просто я не знаю, что мне делать с таким материалом, как строить повесть, чтобы его туда вместить. Фальк снял очки и чуть обезьяньим быстрым движением тонких пальцев потер левый глаз. Снова надел очки и длинно посмотрел на замолчавшего Рубина. Ну, раз уж начали, отрывисто сказал он и пробежался по комнате вдоль книжных полок. Маленький, щуплый, быстрый. Метр в шляпе на коньках, вспомнил почему-то Рубин, как дразнили в школе отстающих по росту. Пробежав, Фальк обернулся и опять застыл. Я этой религии, сказал он медленно, даже название мог бы дать, если вы простите мне назойливую склонность каламбурить... Рубин открыл рот, но Фальк властно выставил ладонь, останавливая его и не желая прерываться. Я бы ее назвал конфузианство. Мы все одинаково находимся в некоем нездоровом состоянии конфуза, сконфуженности, контузии. От рабства нашего, от блядства несусветного нашего, от бессилия, от бесправия, растерянности. Ибо никакого выхода не видим. Все вы растерянное поколение, наверняка сказала бы Гертруда Стайн, доведись ей с нами разговаривать. Рубин засмеялся, обрадованный этим винегретом из точной мысли и ловко перевранного эпиграфа где-то в Хемингуэе.
Очень неплохая модель, с искренней завистью сказал он. Жалко даже, что не я ее придумал.
Фальк зябко ссутулился, с живостью потер ладонь о ладонь и низким голосом жизнерадостно произнес, подхрипывая:
Фальк опять движением руки остановил Рубина.
Фальк успокоился и продолжал чуть тише:
На этих словах пафос его вовсе спал, и он сказал застенчиво, как хвастающийся мальчишка: В отличие от высокого и светлого, кое требует усилий для хотя бы приближения к нему, вечная мерзота сама наступает непрерывно и активно, заполняя любую пустоту и немедленно вливаясь в любое предоставленное ей пространство. Это не смерть, а хуже. Это угасание всякое, омертвение, застывание, отвердение, бледная немочь духа, спад в животное состояние. Именно поэтому, мне кажется, государства наибольшей упорядоченности, то есть несвободы разъедаются так быстро разложением, растлением, продажностью, некрозом желаний и стремлений, превращаются в хлев огромного стада. А ведь стадо идеал порядка. Только уже не человеческого, что важно. Здесь, по-моему, любое разжевывание только повредит образу вечной мерзоты. Вот с ней конфузианцу надо и в самом деле бороться. Жизни помогая. Вы простите мне патетику, ведь я, признаться, это вслух впервые излагаю.
Последней фразы Рубин уже не слышал, хотя Фалька, раскрывающего рот, видел ясно. Это несколько мгновений всего длилось. В мыслях Рубина возникло вдруг кишение, очень знакомое ему и целиком поглощающее. Оно могло начаться от слова,
от идеи, от случайной рифмы или просто от сочетания звуков. Сами собой наплывали тогда слова, окружая и облепляя основу, и Рубин легко руководил ими, не успевая все их осознать и опознать, словно собирая легко и ловко невидимую ему пока, однако чем-то известную фигуру из спичек, всплывающих в воде из глубины и сбоку, плотно слепляющихся друге другом. Ключом и стержнем, краеугольным камнем в правом нижнем углу фигуры его Рубин помнил и чувствовал все время стояло слово, придуманное Фальком, остальные кружились и укладывались, легко прилаживаясь боками к нему. Ощущений лучших, чем в секунды эти, он не ведал. Такое бывало вовсе не со всеми стихами, подавляющее большинство их он вымучивал, зачеркивая и тоскливо перебирая слова, целыми страницами изводя бумагу ради четырех строк. Но бывало изредка такое, как сейчас: в сознании всплывало слово «недаром», Рубин ловко его куда-то сунул в еще неведомый текст и ощутил, что вставил точно и туда,-появилось слово «лишь», и утонуло так же уместно, и ни одного лишнего слова не возникло, а какие-то он топил, не успев опознать, но мигом ставя где-то в глубине нижних строк, появилось чувство законченности, и уже он стеснительно говорил Фальку:
И сам стал слушать, что получилось и выплывало теперь ясно и сцепленно: Со словами и шутками Фалька уже не раз это случалось у Рубина: беззастенчиво крал он их и, как любое краденое, быстро прятал укладывал в удобную для уноса тесную сумку четверостишия. Услышав однажды такой стишок на дружеской пьянке, Фальк усмехнулся одобрительно и не только за руку не схватил, отстаивая право происхождения, но даже слова порицания не произнес. Рубин, улучив минуту, спросил его, не в обиде ли он за такое бесцеремонное присвоение, на что Фальк пожал своими узкими плечами равнодушно. Мысли добро общественное, ответил он, окажись у вас, милый Илья, что-нибудь достойное, я б тоже украл. Ну, спасибо, засмеялся Рубин, за такую тонкую пощечину. Квиты, сказал Фальк беспечно, я и впредь готов трудиться ради вашего бессмертия.
Фальк прервал повисшее молчание. Несмотря на отказы и сопротивления, Фальк помог Рубину одеться.
Мне мой учитель когда-то говорил, повторил он в несчетный раз, что у себя дома не подают гостю пальто только лакеи. Опять же кто знает, вдруг вы прославитесь, тогда мне материал для мемуаров. Притом, что редкость, для достоверных.
|
|
|
Designe of page |